Неточные совпадения
Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской губернии, где отец после окончания курса семинарии
был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева, а управляющим
был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в 40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно фамилию Усатый на Мусатов,
так, по крайней мере, адресовали ему письма из барской конторы, между тем
как на письмах с Кубани значилось Усатому.
Вот тут-то мне досталось от двух сестер матери, институток: и сел не
так, и встал не
так, и
ешь,
как мужик!
Кружок ссыльных в августе месяце, когда наши жили в деревне, собирался в нашем глухом саду при квартире. Я в августе жил в городе,
так как начинались занятия. Весело проводили в этом саду время,
пили пиво, песни
пели, особенно про Стеньку Разина я любил; потом играли в городки на дворе, боролись, возились. Здесь я чувствовал себя в своей компании, отличался цирковыми акробатическими штуками, а в борьбе легко побеждал бородатых народников, конечно, пользуясь приемами, о которых они не имели понятия.
Матрос Китаев. Впрочем, это
было только его деревенское прозвище, данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это
был квадратный человек,
как в ширину,
так и вверх, с длинными, огромными обезьяньими ручищами и сутулый. Ему
было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал,
как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.
— А райские сады Фофан
так устраивал: возьмет да и развесит провинившихся матросов в веревочных мешках по реям… Висим и болтаемся… Это первое наказание у него
было. Я болтался-болтался
как мышь на нитке… Ну, привык, ничего — заместо качели, только скрюченный сидишь, неудобно малость.
— Фофан
был рыжий,
так, моего роста и
такой же широкий, здоровущий и красный из лица,
как медная кастрюля, вроде индейца. Пригнали меня к нему
как раз накануне отхода из Кронштадта в Камчатку. Судно,
как стеклышко, огнем горит — надраили. Привели меня к Фофану, а он уже знает.
Фофан меня лупил за всякую малость. Уже просто человек
такой был, что не мог не зверствовать. И вышло от этого его характера вот
какое дело. У берегов Японии, у островов каких-то, Фофан приказал выпороть за что-то молодого матроса, а он болен
был, с мачты упал и кровью харкал. Я и вступись за него, говорю, стало
быть, Фофану, что лучше меня, мол, порите, а не его, он не вынесет… И взбеленился зверяга…
— Неудивительно, батенька!
Такого Идиота,
как я, вы не увидите. Нас только на всю Россию и
есть два Идиота — я да Погонин.
Его рота
была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал,
так как наказывать
было не за что.
На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла, в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех —
такие были старые солдатские традиции.
Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли
как товарища.
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово «жид» забылось, а Финкельштейна,
так как фамилию
было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
Уж через много лет,
будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе называли именно
так,
как окрестил его Пономарев: Крендель в шубе!
— Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что
было. У нас в учебном полку по тысяче палок всыпали… Привяжут к прикладам, да на ружьях и волокут полумертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь человека, а сзади капральный чирк мелом по спине, — значит, самого вздуют. Взять хоть наше дело, кантонистское, закон
был такой: девять забей насмерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах,
как меня пороли!
— Родители!.. Хм… Никаких родителей! Недаром же мы песни
пели: «Наши сестры — сабли востры»… И матки и батьки — все при нас в казарме… Так-то-с. А рассказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и детям своим передали,
как в николаевские времена солдат выколачивали… Вот у меня теперь офицерские погоны, а розог да палок я съел — конца-краю нет…
И ушел он, должно
быть, за водой:
как вода сверху по Волге до моря Хвалынского,
так и он за ней подался…
— Потом придет время, и гривенники гнуть
будешь. Пока еще силы мало, а там
будешь. А главное, силой не хвастайся, зная про себя, на всяк случай, и никому не рассказывай,
как что делаешь, а
как проболтаешься, и силушке твоей конец,
такое заклятие я на тебя кладу…
Я
был горд и ясен: в кармане у меня звякали три пятака, а перед глазами зеленела над снежной крышей елка, и я себя чувствовал настолько счастливым, насколько может себя чувствовать усталый путник, одетый при 20-градусном морозе почти
так же легко,
как одевались боги на Олимпе…
— Погоди. Я тебя обещал
есть выучить… Дело просто. Это называется бутерброд, стало
быть, хлеб внизу а печенка сверху. Язык — орган вкуса.
Так ты вот до сей поры зря жрал, а я тебя выучу, век благодарен
будешь, а других уму-разуму научишь. Вот
как: возьми да переверни, клади бутерброд не хлебом на язык, а печенкой. Ну-ка!
Вспомню белильный завод
так,
как он
есть.
Дело в том, что я его раз уж описывал, но не совсем
так,
как было.
Подробнее об этом дальше, а пока я скажу, что «Обреченные» — это беллетристический рассказ с ярким и верным описанием ужасов этого завода, где все имена и фамилии изменены и не назван даже самый город, где
был этот завод, а главные действующие лица заменены другими, — словом, написан
так, чтобы и узнать нельзя
было, что одно из действующих лиц — я, самолично, а другое главное лицо рассказа совсем не
такое,
как оно описано, только разве наружность сохранена…
А я прожил на заводе с лишком четыре месяца, а
ел все время
так же,
как и сегодня: счастье подвезло.
Это, конечно,
было не без риска,
так как при больнице
было арестантское отделение, куда я, служа в полку, не раз ходил начальником караула, знал многих, и неприятная встреча для меня
была обеспечена.
— Извините, уж если хотите угощать,
так позвольте мне
выпить так,
как я обыкновенно
пью.
— Знаете что, молодой человек. Я пьяница, Ташкент брал, Мишку Хлудова перепивал, и сам Михаил Григорьевич Черняев, уж на что молодчина
был, дивился,
как я
пью… А
таких, извините, пьяниц, извините, еще не видал.
Но и обман бывал:
были пятаки, в Саратове, в остроге их один арестант работал, с пружиною внутри:
как бы ни хлопнулся, обязательно перевернется, орлом кверху упадет. Об этом слух уже
был, и редкий метчик решится под Лысой горой
таким пятаком метать. А пользуются им у незнающих пришлых мужиков, а если здесь заметят — разорвут на части тут же, что и бывало.
У нас в труппе служила выходной актрисой Гаевская, красивая, изящная барышня, из хорошей семьи, поступившая на сцену из любви к театру без жалованья,
так как родители
были со средствами.
Так же я дурил когда-то и на Волге в бурлацкой артели, и здесь, почуя волю, я
был такой же бешеный,
как и тогда.
— Потом, — продолжал Карганов, — все-таки я его доколотил. Можете себе представить, год прошел, а вдруг опять Хаджи-Мурат со своими абреками появился, и сказал мне командир: «Ты его упустил, ты его и лови, ты один его в лицо знаешь»… Ну и теперь я не пойму,
как он тогда жив остался! Долго я его искал, особый отряд джигитов для него
был назначен, одним
таким отрядом командовал я, ну нашел. Вот за него тогда это и получил, — указал он на Георгия.
Кругом болота, узкая песчаная полоса берега, и в море выдавалась огромная лагуна, заросшая камышом и кугой, обнесенная валами песку со стороны моря,
как бы краями чаши,
такими высокими валами, что волны не поднимались выше их, а весь берег вправо и влево
был низким местом, ниже уровня моря, а дальше в непроходимых лесах, на громадном пространстве на север до реки Риона и далее до города Поти,
были огромные озера-болота, место зимовки перелетных птиц.
Ах, и водка
была хороша!
Такой,
как «Углевка», никогда я нигде не
пил — ни у Смирнова Петра, ни у вдовы Поповой, хотя ее «вдовья слеза»,
как Москва называла эту водку,
была лучше смирновской.
Как бы то ни
было, а сумасшедшую барыню я сыграл, и многие за кулисами, пока я не вышел со сцены, не выпрямился и не заговорил своим голосом, даже и внимания не обратили, а публика
так и не узнала. Уже после похохотали все.
Белов ко мне, но остановился… Глядит на меня, да
как заплачет… Уж насилу я его успокоил, дав слово, что этого никто не узнает… Но узнали все-таки помимо меня: зачем-то понадобился паспорт в контору театра, и там прочли, а потом узнал Далматов и — все: против «особых примет» надпись на новом паспорте
была повторена: «Скверно играет Гамлета».
А у молодых из-под них кудри,
как лен светлые. Север. И во всем север, дикий север дикого серого моря. Я удивляюсь, почему у Шекспира при короле не
было шута? Ведь
был же шут — «бедный Йорик». Нужен и живой
такой же Йорик. Может
быть, и арапчик, вывезенный из дальних стран вместе с добычей, и обезьяна в клетке. Опять флейта? Дудка, а не флейта! Дудками и барабанами встречают Фортинбраса.
— Вы должны писать! Обязаны! Вы столько видели,
такое богатейшее прошлое,
какого ни у одного писателя не
было. Пишите, а я готов помочь вам печатать. А нас навещайте почаще.
Прошла неделя со дня этой встречи. В субботу — тогда по субботам спектаклей не
было — мы репетировали «Царя Бориса»,
так как приехал В.В. Чарский, который должен
был чередоваться с М.И. Писаревым.
—
Будь как вор на ярмарке! Репортерское дело
такое, — говаривал мне Пастухов.
Это
была оперетка Лентовского, оперетка не
такая,
как была до него и после него.
— Это что
такое? — удивился Долгоруков, но подоспевший Лентовский объяснил ему,
как все
было.
— Там уже
есть такие, найдутся, а то расходы-то
какие будут фабрике, ежели не докажут поджога… Ну, а
как ваш полковник поживает?
— Пусть у себя поищут, а то эти подлецы-купцы узнают и пакостить
будут, посмотрим,
как они завтра завертятся,
как караси на сковородке, пузатые… Вот рабочие
так обрадуются, читать газету взасос
будут, а там сами нас завалят корреспонденциями про свои беспорядки.
В Москве я бросился на исследования из простого любопытства,
так как писать, конечно, ничего
было нельзя.
Смутно помнится после ужасов Кукуевки все то, что в другое время не забылось бы. Единственное, что поразило меня на веки вечные,
так это столетний сад,
какого я ни до, ни после никогда и нигде не видел,
какого я и представить себе не мог. Одно можно сказать: если Тургенев, описывая природу русских усадеб,
был в этом неподражаемо велик —
так это благодаря этому саду, в котором он вырос и которым он весь проникся.
И решил, что этого
быть не может,
так как полицмейстеры меняются часто.
—
Так поправлю, — и я обратно скрутил ложку,
как была.