Неточные совпадения
— Ред.)], куда доступ
был только зимой, по тайным нарубкам на деревьях, которые чужому и не приметить, а летом на шестах пробираться приходилось, да и
то в знакомых местах, а
то попадешь
в болотное окно, сразу провалишься — и конец.
Чистота
в избах
была удивительная. Освещение — лучина
в светце. По вечерам женщины сидят на лавках, прядут «куделю» и
поют духовные стихи. Посуда своей работы, деревянная и глиняная. Но чашка и ложка
была у каждого своя, и если кто-нибудь посторонний, не их веры,
поел из чашки или попил от ковша,
то она считалась поганой, «обмирщенной» и пряталась отдельно.
Родился я
в глухих Сямских лесах Вологодской губернии, где отец после окончания курса семинарии
был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева, а управляющим
был черноморский казак Петро Иванович Усатый,
в 40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему письма из барской конторы, между
тем как на письмах с Кубани значилось Усатому.
Много лет спустя,
будучи на турецкой войне, среди кубанцев-пластунов, я слыхал эту интереснейшую легенду, переходившую у них из поколения
в поколение, подтверждающую пребывание
в Сечи Лжедимитрия: когда на коронацию Димитрия, рассказывали старики кубанцы, прибыли наши запорожцы почетными гостями,
то их расположили возле самого Красного крыльца, откуда выходил царь. Ему подвели коня, а рядом поставили скамейку, с которой царь, поддерживаемый боярами, должен
был садиться.
За все время управления дедом глухим лесным имением, где даже барского дома не
было, никто не
был телесно наказан, никто не
был обижен, хотя кругом свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди сдавались люди
в солдаты, а
то и
в Сибирь ссылались.
Мы продолжали жить
в той же квартире с дедом и отцом, а на лето опять уезжали
в «Светелки», где я и дед пропадали на охоте, где дичи всякой
было невероятное количество, а подальше, к скитам, медведи, как говорил дед, пешком ходили.
В «Светелках» у нас жил тогда и беглый матрос Китаев, мой воспитатель, знаменитый охотник, друг отца и деда с давних времен.
Ходили нигилисты
в пледах, очках обязательно и широкополых шляпах, а народники —
в красных рубахах, поддевках, смазных сапогах, также носили очки синие или дымчатые и тоже длинные, по плечам, волосы. И
те и другие
были обязательно вооружены самодельными дубинами — лучшими считались можжевеловые, которые добывали
в дремучих домшинских лесах.
В то время все трое
были студентами, числились неблагонадежными, и отец, бывший под влиянием сыновей, мирволил политическим.
Около
того же времени исчез сын богатого вологодского помещика, Левашов, большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про него потом говорили, что он ушел
в народ, даже кто-то видел его на Волге
в армяке и
в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен — от него первого я услыхал новое о Стеньке Разине, о котором до
той поры я знал, что он
был разбойник и его за это проклинают анафемой
в церквах Великим постом.
В гимназии о нем учили тоже не больше этого.
Но зато ни один триумфатор не испытывал
того, что ощущал я, когда ехал городом, сидя на санях вдвоем с громадным зверем и Китаевым на козлах. Около гимназии меня окружили товарищи, расспросам конца не
было, и потом как я гордился, когда на меня указывали и говорили: «Медведя убил!» А учитель истории Н.Я. Соболев на другой день, войдя
в класс, сказал, обращаясь ко мне...
Матрос Китаев. Впрочем, это
было только его деревенское прозвище, данное ему по причине
того, что он долго жил
в бегах
в Японии и
в Китае. Это
был квадратный человек, как
в ширину, так и вверх, с длинными, огромными обезьяньими ручищами и сутулый. Ему
было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не
то по-японски, не
то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.
И спускал. Вот,
то есть как, за всякие пустяки, дермадрал, да
в мешках на реи подвешивал. Прямо зверь
был. Убить его не раз матросы собирались, да боялись подступиться.
Мой отец тоже признавал этот способ воспитания, хотя мы с ним
были вместе с
тем большими друзьями, ходили на охоту и по нескольку дней, товарищами, проводили
в лесах и болотах.
В 12 лет я отлично стрелял и дробью и пулей, ездил верхом и
был неутомим на лыжах. Но все-таки я
был безобразник, и
будь у меня такой сын теперь,
в XX веке, я, несмотря ни на что, обязательно порол бы его.
За
то, что он фискалил и жаловался на меня, я посадил его
в чан, где на дне
была вода и куда я накидал полсотни лягушек.
Зато мы,
то есть каждый из этого десятка,
были героями дня
в классе, и нас заставляли разыгрывать сцены и рассказывать о виденном и слышанном.
Из
того, что я учил и кто учил, осталось
в памяти мало хорошего. Только историк и географ Николай Яковлевич Соболев
был яркой звездочкой
в мертвом пространстве. Он учил шутя и требовал, чтобы ученики не покупали пособий и учебников, а слушали его. И все великолепно знали историю и географию...
В то доброе старое время не
было разных предательских кондуитов и никто не интересовался — пропускают уроки или нет.
Это
был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришел пешком из Вологды
в Ярославль, там участились холерные случаи, которые главным образом проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоров-грузчиков. Холера помогла мне выполнить заветное желание попасть именно
в бурлаки, да еще
в лямочники,
в те самые, о которых Некрасов сказал: «
То бурлаки идут бичевой…»
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку»,
то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено
в рот лезло, зачерпнули около берега
в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а
то ройка крута и суха,
в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а
то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я
в первый раз
в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
— Годов тридцать атаманствовал он, а лямки никогда не покидал, с весны
в лямке; а после путины станицу поведет… У него и сейчас
есть поклажи зарытые. Ему золото — плевать… Лето на Волге, а зимой у него притон
есть,
то на Иргизе,
то на Черемшане… У раскольников на Черемшане свою избу выстроил, там жена
была у него… Раз я у него зимовал. Почет ему от всех. Зимой по-степенному живет, чашкой-ложкой отпихивается, а как снег таять начал — туча тучей ходит… А потом и уйдет на Волгу…
Обыкновенно подходит к обедающим
в то время, когда водку
пьют, стоит, трясет бородой и блеет.
Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел
в одной рубахе.
В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил — у меня
было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход «Велизарий», который уже дал первый свисток. За полчаса перед
тем ушел «Самолет».
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились
тем, что он пустил меня
в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли
в народ,
в том числе и младший Васильев, Александр, который
был арестован и выслан
в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю…
И до
того ли
было! Взять хоть полк. Ведь это
был 1871 год, а
в полку не
то что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что
в Париже коммуна… Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как
в трактир, да и
то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а
в трактирах
в те времена ни одной газеты не получалось — да и читать их все равно никто бы не стал…
Кроме
того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой,
в которых можно
было даже щи варить.
На вечернем учении повторилось
то же. Рота поняла,
в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом
в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех — такие
были старые солдатские традиции.
Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
Надо сказать, что Шлема
был первый еврей, которого я
в жизни своей видал:
в Вологде
в те времена не
было ни одного еврея, а
в бурлацкой ватаге и среди крючников
в Рыбинске и подавно не
было ни одного.
Дом, благодаря
тому что старший Пухов
был женат на дочери петербургского сенатора,
был поставлен по-барски, и попасть на вечер к Пуховым — а они давались раза два
в год для не выданных замуж дочек —
было нелегко.
Ежов считался
в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за
то, что у него все
было чистенько, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета
в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называли Ежова унтер-офицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.
Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили
в трактир играть на бильярде, удирая после поверки, а порою
выпивали.
В лагерях
было строже. Лагерь
был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от
того места за Волгой, где я
в первый раз
в бурлацкую лямку впрёгся.
Меня он любил, как лучшего строевика,
тем более что по представлению Вольского я
был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но
в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься
в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара.
Та фигура, которая мелькнула передо мной, по всей вероятности, за мной следила раньше и, сообразив, что я военный, значит, человек, которому можно доверять,
в глухом месте сада бросила ребенка так, чтобы я его заметил, и скрылась. Я сообразил это сразу и,
будучи вполне уверен, что подкинувшая ребенка, — бесспорно, ведь это сделала женщина, — находится вблизи, я еще раз крикнул...
На нарах, кроме двух моих старых товарищей, не отправленных
в училище, явились еще три юнкера, и мой приезд
был встречен весело. Но все-таки я думал об отце, и вместе с
тем засела мысль о побеге за границу
в качестве матроса и мечталось даже о приключениях Робинзона.
В конце концов я решил уйти со службы и «податься»
в Астрахань.
Мне стыдно
было являться
в роту, и я воспользовался
тем, что люди
были на учебных занятиях, взял узелок с бельем и стеганую ватную старую куртку, которую
в холод одевал под мундир.
Где-где я не
был, и
в магазинах, и
в конторах, и
в гостиницы заходил, все искал место «по письменной части». Рассказывать приключения этой голодной недели — и скучно и неинтересно: кто из людей
в поисках места не испытывал этого и не испытывает теперь.
В лучшем случае — вежливый отказ, а
то на дерзость приходилось натыкаться...
Подружились со стариком. Он мне рассказал, что этот табак с фабрики Николая Андреевича Вахрамеева, духовитый, фабрика вон там, недалече, за шошой, а
то еще
есть в Ярославле фабрика другого Вахрамеева и Дунаева, у
тех табак позабористей, да не так духовит…
Опять на холоду, опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам-портным… До слез жаль теплого, светлого угла, славных сослуживцев-сторожей, милых мальчиков… То-то обо мне разговору
будет! [С лишком через двадцать лет я узнал о
том, что говорили тогда обо мне после моего исчезновения
в прогимназии.]
И радовался, что не надел каску, которую мне совали пожарные, поехал
в своей шапке… А
то, что бы я делал с каской и без шапки? Утром проснулся весь черный, с ободранной рукой, с волосами, полными сажи. Насилу отмылся, а глаза еще
были воспалены. Заработанный мной за службу
в пожарных широкий ременный пояс служил мне много лет. Ах, какой
был прочный ременный пояс с широкой медной пряжкой! Как он мне после пригодился, особенно
в задонских степях табунных.
Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара грибных щей.
Едим молча. Еще подлили. Тепло. Приветливо потрескивает, слегка дымя, лучина
в светце, падая мелкими головешками
в лохань с водой. Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову… Тепло им, как и мне. Хозяйка
то и дело вставляет
в железо высокого светца новую лучину…
Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кошка вскочила на лавку и начала тереться о стенку.
А
то в Романов или Ярославль уедут — по неделям
пьют.
Дело
в том, что я его раз уж описывал, но не совсем так, как
было.
— Так вот и работай с ним… Часа три работы
в день… И здоров
будешь, работа на дворе, а
то в казарме пропадешь.
Орлов после порки благополучно бежал
в Астрахань — иногда работал на рыбных ватагах, иногда вольной жизнью жил.
То денег полные карманы,
то опять догола пропьется. Кем он не
был за это время: и навожчиком, и резальщиком, и засольщиком, и уходил
в море… А потом запил и спутался с разбойным людом…
Волга
была неспокойная. Моряна развела волну, и большая, легкая и совкая костромская косовушка скользила и резала мохнатые гребни валов под умелой рукой Козлика — так не к лицу звали этого огромного страховида. По обе стороны Волги прорезали стены камышей
в два человеческих роста вышины,
то широкие,
то узкие протоки, окружающие острова, мысы, косы…
По приходе на зимовник я первое время жил
в общей казарме, но скоро хозяева дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на это не обижался,
тем более что я все-таки от них не отдалялся и большую часть времени проводил
в артели —
в доме скучно мне
было.
Война
была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы,
было вывешено объявление о новом наборе и принятии
в Думе добровольцев. Об этом Фофанов прочел
в газете, и это
было темой разговора за завтраком, который мы кончили
в два часа, и я оттуда отправился прямо
в театр, где
была объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это
была суббота 16 июля. Только что вышел, встречаю Инсарского
в очень веселом настроении: подвыпил у кого-то у знакомых и торопился на считку.
Я
в 6 часов уходил
в театр, а если не занят,
то к Фофановым, где очень радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду на войну, делал мне разные поучения, которые
в дальнейшем не прошли бесследно. До слез печалились Гаевская со своей доброй мамой.
В труппе после рассказов Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели, как на героя,
поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три
в неделю.
Наш эшелон
был сто человек, а
в Тамбове и Воронеже прибавилось еще сто человек, и начальник последних, подпоручик Архальский, удалец хоть куда, веселый и шумный, как старший
в чине, принял у Прутникова командование всем эшелоном, хотя
был моложе его годами и, кроме
того, Прутников до военной службы кончил университет.
Десятки лет прошло с
тех пор. Костя Попов служил на Западе
в каком-то пехотном полку и переписывался со мной. Между прочим, он
был женат на сестре знаменитого ныне народного артиста
В.И. Качалова, и когда, тогда еще молодой, первый раз он приехал
в Москву,
то он привез из Вильны мне письмо от Кости.
Здесь некогда
было задумываться и скучать, не
то что там,
в лагерях, где по неделям, а
то и по месяцам не
было никаких сражений, офицеры играли
в карты, солдаты тайком
в кустах
в орлянку, у кого деньги
есть, а
то валялись
в балаганах и скучали, скучали…