А потом и давай меня по вантам, как кошку, гонять. Ну, дело знакомое, везде первым марсовым был, понравился… С час гонял — а мне что! Похвалил меня Фофан и гаркнул...
Булькнули якоря на расшиве… Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям отпускали в город до девяти часов вечера. Опозданий не полагалось. Будние дни были распределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя сапоги в уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего Шлему, который, еще затемно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в лавочку и трактир, покупал «на две чаю, на две сахару, на копейку кипятку», и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.
В этот же день, возвращаясь домой после завтрака на Арбатской площади, в пирожной лавке, мы встретили компанию возвращавшихся из отпуска наших юнкеров, попали в трактир «Амстердам» на Немецком рынке, и к 8 часам вечера от четвертной бумажки у меня в кармане осталась мелочь.
Часа через полтора я вернулся в училище, и дежурный по распоряжению Юнакова приказал мне никому не рассказывать о найденном ребенке, но на другой день все училище знало об этом и хохотало до упаду.
Орлову платил по пяти рублей в случае нашей победы, а меня угощал, верил в долг деньги и подарил недорогие, с себя, серебряные часы, когда на мостике, близ фабрики Корзинкина, главный боец той стороны знаменитый в то время Ванька Гарный во главе своих начал гнать наших с моста, и мне удалось сбить его с ног.
И с каким же удовольствием я через час ужинал горячими щами и кашей с поджаренным салом! А наутро уж тер шваброй коридоры и гимнастическую залу, которую оставили за мной на постоянную уборку…
Улегся я на лавке. Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Тихо взял из-под головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в кабацкий половик…
Проезжая деревню, где я чинил часы, я закутался в тулуп и лежал в санях. Также и в кабак, где стащил половик, я отказался войти. Всю дорогу мы молчали — я не начинал, приказчик ни слова не спросил. На второй половине пути заехали в трактир. Приказчик, молчаливый и суровый, напоил меня чаем и досыта накормил домашними лепешками с картофелем на постном масле. По приезде в Ярославль приказчик высадил меня, я его поблагодарил, а он сказал только одно слово: «Прощавай!»
— Здесь все друг другу чужие, пока не помрут… А отсюда живы редко выходят. Работа легкая, часа два-три утром, столько же вечером, кормят сытно, а тут тебе и конец… Ну эта легкая-то работа и манит всякого… Мужик сюда мало идет, вреды боится, а уж если идет какой, так либо забулдыга, либо пропоец… Здесь больше отставной солдат работает али никчемушный служащий, что от дела отбился. Кому сунуться некуда… С голоду да с холоду… Да наш брат, гиляй бездомный, который, как медведь, любит летом волю, а зимой нору…
В Казань пришел пароход в 9 часов. Отходит в 3 часа. Я в город на время остановки. Закусив в дешевом трактире, пошел обозревать достопримечательности, не имея никакого дальнейшего плана. В кармане у меня был кошелек с деньгами, на мне новая поддевка и красная рубаха, и я чувствовал себя превеликолепно. Иду по какому-то переулку и вдруг услышал отчаянный крик нескольких голосов...
Помню одну поездку к Подкопаеву в конце октября. Пятьдесят верст от станицы Великокняжеской, раз только переменив лошадей на Пишванском зимовнике и час пробыв на Михайловском, мы отмахали в пять часов по «ременной», гладко укатанной дороге. Даже пыли не было — всю ее ветрами выдуло и унесло куда-то. Степь бурая, особенно юртовая, все выбито, вытоптано, даже от бурьяна остались только огрызки стебля. Иногда только зеленеют оазисы сладкого корня, травы, которую лошади не едят.
Война была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы, было вывешено объявление о новом наборе и принятии в Думе добровольцев. Об этом Фофанов прочел в газете, и это было темой разговора за завтраком, который мы кончили в два часа, и я оттуда отправился прямо в театр, где была объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это была суббота 16 июля. Только что вышел, встречаю Инсарского в очень веселом настроении: подвыпил у кого-то у знакомых и торопился на считку.
А.И. Погонин, человек общества, хороший знакомый губернатора, хлопотал об Инсарском, и нам командир батальона, сам ли или по губернаторской просьбе, разрешил не ночевать в казармах, играть в театре, только к 6 часам утра обязательно являться на ученье и до 6 вечера проводить день в казармах. Дней через пять Инсарский заболел и его отправили в госпиталь — у него сделалась течь из уха.
Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду на войну, делал мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно. До слез печалились Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели, как на героя, поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три в неделю.
Поезд отходил в два часа дня, но эшелон с 12 уже сидел в товарных вагонах и распевал песни. Среди провожающих было много немцев-колонистов, и к часу собралась вся труппа провожать меня: нарочно репетицию отложили. Все с пакетами, с корзинами. Старик Фофанов прислал оплетенную огромную бутыль, еще в старину привезенную им из Индии, наполненную теперь его домашней вишневкой.
Я скоро овладеваю собой, привыкаю к высоте и через какие-нибудь четверть часа стою внизу и задираю голову на отвесную желтую стену, с которой мы спустились.
Нервы были подняты, ночь мы не спали, в четыре часа пришел дежурный с докладом, что кашица готова и люди завтракают, и в пять, когда все еще спали, эшелон двинулся дальше. Дорогой Архальский все время оглядывался — вот-вот погоня. Но, конечно, никакой погони не было.
Мы шли очень легко по мокрому песку, твердо убитому волнами; и часа через два-три наткнулись на бивак. Никто даже нас не окликнул, и мы появились у берегового балагана, около которого сидела кучка солдат и играла в карты, в «носки», а стоящие вокруг хохотали, когда выигравший хлестал по носу проигравшего с веселыми прибаутками. Увидав нас, все ошалели, шарахнулись, а один бросился бежать и заорал во все горло...
А выстрелы гремели. Один снаряд шлепнулся в вал и зарылся в песке под самым носом у нас. Один разорвался недалеко от балагана, это был пятнадцатый по счету. Бомбардировка продолжалась больше часу. Солдатам весело, шутят, рады — уж очень здесь тоска одолела. Кочетов серьезен, обсуждает план действия.
— А я хотел телеграмму дать в поезд. Думал, не случилось ли что… Или, может быть, проспал… Все искали… Ведь мы здесь с 12 часов. Через час еще наш поезд.
Я стоял у крыльца Архангельского собора; я знал, что там собираются в этот час знаменитости московской сцены и некоторые писатели. Им нет места в Успенском соборе, туда входят только одетые в парадные мундиры высших рангов власти предержащие…
В одиннадцать часов утра — час, в который княгиня Лиговская обыкновенно потеет в Ермоловской ванне, — я шел мимо ее дома. Княжна сидела задумчиво у окна; увидев меня, вскочила.
Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.
Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах. И мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвым лечь, Не горько остаться без крова, — И мы сохраним тебя, русская речь, Великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем, И внукам дадим, и от плена спасем Навеки!