Неточные совпадения
В один момент, поняв, в чем
дело, я прыгнул, свалил с ног буяна
и тем же махом двух его товарищей. Картина в один миг переменилась: прислуга бросилась на помощь актерам,
и мы общими силами вытолкали хулиганов за дверь.
И сразу переродили меня женщины театра, вернув мне
те манеры, которые были приобретены в дамском обществе двух тетенек, младших сестер моей мачехи, только что кончивших Смольный,
и бабушки-сенаторши. Самого сенатора, опального вельможу, сослуживца
и друга Сперанского, я уже не застал в живых. С
тех пор как я ушел от них, за шесть лет, кроме семьи коневода, я несколько
дней видел близко только одну женщину — кухарку разбойничьей ватаги атамана Ваняги Орлова, да
и та была глухонемая.
Утром на репетиции
и вечером на спектакле я благополучно справился с новым для меня
делом,
тем более что все актеры знали свои выхода, — оставалось только следить по книге. Через неделю я справился с «Ревизором». Вася долго меня муштровал...
С каким восторгом, будучи в подвыпитии, Островский рассказывал о
тех счастливых
днях его актерской юности в Коренной, где он в одну из ярмарок, будучи семинаристом, гостил у своего дяди, дьякона, побывал в театре Григорьева
и по окончании ярмарки уехал вместе с труппой.
Была поставлена
и «Аскольдова могила». Торопку пел знаменитый в
то время тенор Петруша Молодцов, а Неизвестного должен был петь Волгин-Кречетов, трагик. Так, по крайней мере, стояло в афише. Репетировали без Неизвестного. Наступил
день спектакля, а на утренней репетиции Волгина-Кречетова нет.
Моршанск в
то время был небольшим городком, известным хлебной торговлей; в нем жило много богатых купцов, среди которых были
и миллионеры, как, например, скопцы Плотицыны. Подъезжающих к Моршанску встречали сотни ветряных мельниц, машущих крыльями
день и ночь. Внутри города, по реке Цне, стояла когда-то громадная водяная «Кутайсовская» мельница со столетней плотиной, под которой был глубокий омут,
и в нем водились огромнейшие сомы.
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в
день мыл руки, а когда пил водку,
то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь
и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль!
Накануне он публично оскорбил офицеров, в
том числе
и этого гусара.
И вот, рано утром, на другой
день, гусар разбудил спавшего Кулебякина
и, только что проснувшегося, еще в постели, уложил пистолетной пулей.
Привез я на другой
день старика к Гореву,
и больше мы не видались. Горев в
тот же
день уехал с ним в Питер
и определил его в приют для престарелых артистов.
По субботам у А. А. Бренко, на ее даче около Соломенной сторожки, бывали многолюдные обеды, на которых присутствовали московские знаменитости, а в обыкновенные
дни тоже садилось за стол человек пятнадцать своих, в
том числе Якушкин, уже в черном пиджаке,
и Васильев.
Здесь Вася читал стихотворения Огарева
и Рылеева. Бурлак смешил компанию рассказами о своей знаменитой губе, о которой поэт Минаев напечатал в левой газете
тех дней, «Московском телеграфе», такой экспромт...
Дружеская встреча с ним на разговенье у А. А. Бренко сразу подняла меня в глазах
тех, кто знал Васю
и кто знал, что он живет по паспорту клинского мещанина Васильева, а на самом
деле он вовсе не Васильев, а Шведевенгер, скрывшийся из Петербурга во время обыска в Слепцовской коммуне в Эртелевом переулке. На месте
того старого дома, где была эта коммуна, впоследствии А. А. Суворин выстроил огромный дворец для своей газеты «Новое время».
Только «маг
и волшебник» мог создать из развалин
то, что сделал Лентовский в саду «Эрмитаж». Когда-то там было разрушенное барское владение с вековым парком, огромным прудом
и остатками дворца; потом француз Борель, ресторатор, устроил там немудрые гулянья с буфетом, эстрадой
и небольшой цирковой ареной для гимнастов.
Дело это не привилось
и перебивалось «с хлеба на квас».
Первую содержал С.
И. Напойкин, а вторую — С. Ф. Рассохин. Первая обслуживала главным образом московских любителей
и немногих провинциальных антрепренеров, а вторая широко развернула свое
дело по всей провинции, включительно до Сибири
и Кавказа. Печатных пьес, кроме классических (да
и те редко попадались), тогда не было: они или переписывались, или литографировались. Этим специально занимался Рассохин. От него театры получали все пьесы вместе с расписанными ролями.
За расписывание ролей они получали по тридцать пять копеек с акта, а акты бывали
и в семь листов
и в десять. Работа каторжная, в
день можно написать шесть-семь листов, не больше. Заработок в
день выходил от двадцати до тридцати копеек, а при самых выгодных условиях,
то есть при малых актах, можно было написать копеек на сорок.
Шли годы. Шагнули в двадцатое столетие. М. Горький ставил «На
дне»,
и меня В.
И. Немирович-Данченко просил показать Хитровку для постановки пьесы. Назначен был
день «похода»,
и я накануне зашел узнать, в
той ли еще они квартире.
Тот же флигель,
та же квартира во втором этаже,
те же лампочки-коптишки у нищих
и большая висячая лампа с абажуром над рабочим столом. Кое-кто из стариков цел, но уже многих нет.
— Это он сказал
тому беглому, что с собой из каторги привел, а меня послал: «Сейчас, Игнашка, погляди, что
и как
и стоющее ли
дело». Уходите, я бегу, меня ждут… —
и нырнул на лестницу.
Уходить поздно. Надо находить другой выход. Зная диспозицию нападения врага, вмиг соображаю
и успокаиваюсь: первое
дело следить за Дылдой
и во что бы
то ни стало не дать потушить лампу: «темная» не удастся, при огне не решатся. Болдоха носит бороду — значит, трусит. Когда Болдоха меня узнает, я скажу ему, что узнал Безухого, открою секрет его шапки —
и кампания выиграна. А пока буду следить за каждым, кто из чужих полезет к столу, чтобы сорвать лампу. Главное — за Дылдой.
Я с ним познакомился в первые
дни моего поступления в Кружок, старшиной которого он был
и ведал сценой. Он все вечера проводил в Кружке, приходя поздно только в
те дни, когда в Малом театре бывали новые постановки.
И всегда — с актерами — будь они большие, будь они маленькие —
днем завтракал в «Щербаках», а потом, когда они закрылись, к «Ливорно»
и у Вельде, актерских ресторанчиках.
Вспомнил я первые
те слова его
и 2 мая 1920 года, в великий
день всенародного чествования Марии Николаевны в Малом театре, через сорок лет вспомнил.
Первым
делом попал в бильярдную Московской гостиницы, где он просиживал целые
дни при отце,
и встретился там с кутилой Емельяновым,
тем самым, которого отец заставлял лазить под бильярд.
Я вступил на зыбучий плетень без всякого признака перил. Мне жутко показалось идти впереди коня с кончиком повода в руке.
То ли
дело, думалось, вести его под уздцы, все-таки не один идешь! Но было понятно, что для этого удобства мост был слишком узок,
и я пошел самым обыкновенным шагом, не тихо
и не скоро, так, как шел Ага,
и ни разу не почувствовал, что повод натянулся: конь слишком знал свое
дело и не мешал движению, будто его
и нет, будто у меня один повод в руках.
В эту повесть
и особенно в «Катехизис» Далматов влил себя, написав: «Уважай труды других,
и тебя будут уважать»; «Будучи сытым, не проходи равнодушно мимо голодного»; «Не сокращай жизни ближнего твоего ненавистью, завистью, обидами
и предательством»; «Облегчай путь начинающим работникам сцены, если они стоят
того»; «Актер, получающий жалованье
и недобросовестно относящийся к
делу, — тунеядец
и вор»; «Антрепренер, не уплативший жалованья, — грабитель».
Мария Николаевна дружила только с М.
И. Свободиной, изредка в свободные вечера, по субботам, она бывала у нее. Иногда бывали
и мы у нее. Я говорю «мы»,
то есть Свободина, Далматов
и я. Редко заходил Казанцев, но, переговорив о театральных
делах, исчезал, а Правдин жил где-то на окраине у знакомого немца,
и его видели мы только на спектаклях
и репетициях. Экономный немец, он избегал наших завтраков
и ужинов.
Та поставила самовар
и мигнула дочкам. Они исчезли
и через минуту внесли два блюда с пирогами, оба круглые, в решетку. Один с рисом
и цыплятами, а другой с черешнями. Вслед за сестрицами вошла Ермолова в светленьком простом платьице
и в
той самой шляпке, в которой играла учительницу в модной тогда пьесе Дьяченко «На пороге к
делу».
Такого чтения после П. А. Никитина я не слыхал никогда,
и, слушая ее тогда
и после, я будто вижу перед собой П.А. Никитина, слышу его голос, тон, переливы,
и вижу перед собой меняющее выражение лицо
и глаза Ермоловой, Ермоловой
того дня,
того незабвенного вечера, когда вскоре после бенефиса прочла она «Песню о рубашке» Томаса Гуда, затем некрасовское «Внимая ужасам войны».
Когда потом Н. А. Лейкин, издатель «Осколков», укорял Пальмина, что он мог подвести журнал подобным стихотворением,
то последний ответил: уверен, что ничего за это не будет, потому что отвечает цензор, который разрешает, а если уж такое несчастье
и случилось,
то ни Главное управление по
делам печати, ни даже сам министр внутренних
дел не осмелится привлечь цензора: это все равно, что признать, что царь — пустоголовый дурак. Таков был Пальмин.
Леберка жила в
то время со своими щенками в
том самом темном подвальном коридоре театра, на который выходили двери комнаток, где жил В. Т. Островский
и останавливались проезжие
и проходящие актеры
и куда выходила
и моя каютка с пустыми ящиками из-под вина, моя постель в первые
дни после приезда в Тамбов.
Это были последние
дни загула,
и только благодаря этому мне вовремя была подана помощь, а
то невесть сколько пролежал бы я, так как нога не позволяла мне двигаться.