По примеру Аги мы остановились. Он перекинулся словом с пастухами. Они бросились к козам и через минуту надоили и подали ему и мне по чашке ароматного, густого молока. Это было и лакомство и оживило меня. Нукерам тоже дали после нас по чашке, и мы двинулись. Ага бросил мальчуганам горсть серебра, и
те молча ему кланялись, прикладывая руку то ко лбу, то к груди.
Неточные совпадения
— Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове и споткнулся.
Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко мне,
тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты
молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно».
Все остальные театры и в столицах и в провинции в это время
молчали. Только предприимчивая Шкаморда ухитрялась по уездным городам и подмосковным фабрикам делать
то же, что и Вильде: ставить сцены из пьес в костюмах. Она нанимала и возила актеров.
Сам же он всегда был без гроша — раздаст половину, а другую пропьет. А пьян он был постоянно, но всегда тих и безмолвен. Звали его за глаза Кирюшка-Корнюшка, но все любили его. Он напивался
молча, придя в зрительный зал, неслышно дремал, а
то и засыпал в кресле.
На турьей охоте с нами был горец, который обратил мое внимание: ну совсем Аммалат-бек из романа Марлинского или лермонтовский Казбич. Или, скорее, смесь
того и другого. Видно только, что среди горцев он особа важная — стрелок и джигит удивительный, шашка, кинжал и газыри в золоте. На тамаши в глухом горном ауле, где была нам устроена охота, горцы на него смотрели с каким-то обожанием, держались почтительно и сами не начинали разговоров, и он больше
молчал.
Ага, не останавливаясь, у самой скалы, загромоздившей нам путь, свернул
молча, как всегда, направо в кустарник — и перед нами открылась бездна Черека с висящими стремнинами
того берега. Он остановил лошадь, обернулся ко мне и, указывая вниз, объяснил, что «пайдем вниз, там мост, а там», указывая в небо, выше противоположной стены берега, — там и аул Безенги. Стал спускаться, откинувшись телом назад и предоставив лошади свою жизнь и дав ей полную свободу.
И наши винтовки
молчали, потому что бесцельно было убивать над пропастью, недосягаемой для человека, и, кроме
того, мы знали, что через несколько минут все стадо поднимется к нам, на свой обычный путь…
Все кругом золотисто зеленело, все широко и мягко волновалось и лоснилось под тихим дыханием теплого ветерка, все — деревья, кусты и травы; повсюду нескончаемыми звонкими струйками заливались жаворонки; чибисы то кричали, виясь над низменными лугами,
то молча перебегали по кочкам; красиво чернея в нежной зелени еще низких яровых хлебов, гуляли грачи; они пропадали во ржи, уже слегка побелевшей, лишь изредка выказывались их головы в дымчатых ее волнах.
Она опомнилась, но снова // Закрыла очи — и ни слова // Не говорит. Отец и мать // Ей сердце ищут успокоить, // Боязнь и горесть разогнать, // Тревогу смутных дум устроить… // Напрасно. Целые два дня, //
То молча плача, то стеня, // Мария не пила, не ела, // Шатаясь, бледная как тень, // Не зная сна. На третий день // Ее светлица опустела.
Неточные совпадения
Молчать! уж лучше слушайте, // К чему я речь веду: //
Тот Оболдуй, потешивший // Зверями государыню, // Был корень роду нашему, // А было
то, как сказано, // С залишком двести лет.
Выслушав такой уклончивый ответ, помощник градоначальника стал в тупик. Ему предстояло одно из двух: или немедленно рапортовать о случившемся по начальству и между
тем начать под рукой следствие, или же некоторое время
молчать и выжидать, что будет. Ввиду таких затруднений он избрал средний путь,
то есть приступил к дознанию, и в
то же время всем и каждому наказал хранить по этому предмету глубочайшую тайну, дабы не волновать народ и не поселить в нем несбыточных мечтаний.
Слушая эти голоса, Левин насупившись сидел на кресле в спальне жены и упорно
молчал на ее вопросы о
том, что с ним; но когда наконец она сама, робко улыбаясь, спросила: «Уж не что ли нибудь не понравилось тебе с Весловским?» его прорвало, и он высказал всё;
то, что он высказывал, оскорбляло его и потому еще больше его раздражало.
Когда затихшего наконец ребенка опустили в глубокую кроватку и няня, поправив подушку, отошла от него, Алексей Александрович встал и, с трудом ступая на цыпочки, подошел к ребенку. С минуту он
молчал и с
тем же унылым лицом смотрел на ребенка; но вдруг улыбка, двинув его волоса и кожу на лбу, выступила ему на лицо, и он так же тихо вышел из комнаты.
Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти
молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не
то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, — это было ясно.