Неточные совпадения
На улице дождь, буря,
темь непроглядная. Я открыл окно и, спустившись на
руках сколько можно, спрыгнул в грязь со второго этажа — и с
тех пор под этим гостеприимным кровом более не бывал.
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл
руки, а когда пил водку,
то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль!
Глядя на Василия Васильевича, на его грим, фигуру, слушая его легкий польский акцент, я видел в нем живого «графа», когда вскочил
тот из-за стола, угрожающе поднял
руку с колодой карт…
И было на что рассердиться — в 1851 году Н. X. Рыбаков удачно дебютировал в «Гамлете» и «Уголино» на сцене Малого театра. Канцелярская переписка о приеме в штат затянулась на годы. Когда, наконец, последовало разрешение о принятии его на сцену,
то Н. X. Рыбаков махнул
рукой: «Провались они, чиновники!»
Говорит и
то размахивает
руками, будто рисует что-то,
то чертит палкой па песке.
A утром я вижу в «Эрмитаже» на площадке перед театром
то ползающую по песку,
то вскакивающую,
то размахивающую
руками и снова ползущую вереницу хористов и статистов, впереди которой ползет и вскакивает в белой поддевке сам Лентовский. Он репетирует какую-то народную сцену в оперетке и учит статистов.
Я вмиг повторил
то же, что и Ага, и, перекинув повод, двинулся на мост. Но передо мной вырос старший джигит и парой непонятных слов, без всякого выражения на своем каменном лице, движением
руки, ясно дал мне понять, что надо сперва пропустить первого, а потом идти одному, а там, мол, за тобой и мы поодиночке переправимся.
Я вступил на зыбучий плетень без всякого признака перил. Мне жутко показалось идти впереди коня с кончиком повода в
руке.
То ли дело, думалось, вести его под уздцы, все-таки не один идешь! Но было понятно, что для этого удобства мост был слишком узок, и я пошел самым обыкновенным шагом, не тихо и не скоро, так, как шел Ага, и ни разу не почувствовал, что повод натянулся: конь слишком знал свое дело и не мешал движению, будто его и нет, будто у меня один повод в
руках.
То и дело
руку тянет к погибельным проволокам.
И ожил! Вынул ее. Сжал в
руках и чувствую, что держусь за что-то прочное, — и о проволоках забыл! Забыл о своей боязни, открыл, с величайшим наслаждением понюхал — и все время играл этой табакеркой, думая только, как бы не уронить ее, до
тех пор пока опять не запрыгали колеса по земле и я не стал на твердую землю...
Да оно и понятно — столько было всего пережито и все так счастливо сходило с
рук, что я ровно ничего не боялся, а если пораздумать,
то такая внезапная смерть, моментальная и в красивой обстановке, куда лучше виселицы или расстрела на заднем дворе, а перед этим еще тюрьма.
Сценарист Яковлев сверкнул на меня очками и предупредительно поднял
руку, но я сам слушаю знакомые реплики, и в
тот момент, когда Яковлев опустил
руку, я рванулся на сцену, будто продолжаю дальний бег, перепрыгиваю группу около костра и еще через два прыжка останавливаюсь перед атаманом, высоко подняв
руку, с веревочной петлей на шее, и отчеканиваю на высокой ноте...
Ни у
той, ни у другой я не поцеловал
руки.
Театр неистово вызывал бенефициантку. Первый ряд встал возле оркестра и, подняв высоко
руки перед занавесом, аплодировал. Только два человека в белых кителях, опершись задом в барьер оркестра, задрали головы кверху, поворачивая их
то вправо, где гудел один бас,
то влево, откуда, как из пропасти, бучало: «во… а… ва… а… а». Бучало и заливало все.
Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших, с оружьем в
руках…
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах.
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Отдайте им лучший почет.
Шагайте без страха по мертвым телам.
Несите их знамя вперед…
Кованой сталью звенели и звали к бою звенящие слова:
Несите их знамя вперед…
С врагом их под знаменем
тех же идей
Ведите их в бой… до конца…
Через темную комнату, дверь с теплой гардиной, а за ней уютная комната Марии Николаевны. Она поднимается с кресла и тихо идет навстречу. Сильно постаревшая, осунувшаяся, какой я себе ее даже и представить не мог. Идет с трудом, на лице радость и вместе с
тем ее вечная грустная улыбка. Глаза усталые и добрые, добрые. Я поцеловал ее горячую, сухую
руку, она мне положила левую
руку на шею, поцеловала в голову.
Сегодня он в бессонную ночь, возбужденный заревом факелов и жертвенным фимиамом, не уснул, как всегда, а вспомнил
то, что он видел за это время, он, олимпийский бог, покровитель искусств, у которого вместо девяти муз осталась четверка лошадей и вместо лиры златострунной в
руках — медные вожжи. На все он смотрел только через головы и спины лошадей, а что делалось кругом и внизу — не видал…
Один из них наклоняется, поднимает череп, что-то говорит с могильщиком, становится так же и, выпрямив
руку, как тогда отец, качает головой, глядит на него, ну, словом, все, как отец делал, и
тем же протяжно-жалостным голосом, ну, точь-в-точь отец, говорит: «Бедный Йорик!»
Долго об этом думал, вспомнил «Трех мушкетеров» и, рисуя себе великана Портоса, решил, что по
руке ему рапира тяжелая, а не
те мышеколки, на которых дерутся теперь на уроках фехтования. Значит, такая рапира будет и у Гамлета, ведь он просит себе рапиру потяжелее.
Его красивая, статная фигура, даже пальцы его белых
рук замерли на красном фоне спинки стула. Он как-то застыл. Казалось, что глаза ничего не видят перед собой или видят
то, что не видит никто, или недвижно ищут ответа невозможного.
Голова его
то на грудь,
то к спине. Сторож вылезает из сугроба. Все это дело одной минуты. Обеими
руками городовой ухватился за мою
руку, но тщетно.
Я смущен. Ведь это же Федор Каллистратович Вольский. Это он читает из «Гамлета»… И
те же
руки белые на спинке красного кресла, и черный сюртук…
те же волосы… взгляд… как тогда.
Неточные совпадения
Один из них, например, вот этот, что имеет толстое лицо… не вспомню его фамилии, никак не может обойтись без
того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу, вот этак (делает гримасу),и потом начнет
рукою из-под галстука утюжить свою бороду.
Те же и почтмейстер, впопыхах, с распечатанным письмом в
руке.
Аммос Федорович. Помилуйте, как можно! и без
того это такая честь… Конечно, слабыми моими силами, рвением и усердием к начальству… постараюсь заслужить… (Приподымается со стула, вытянувшись и
руки по швам.)Не смею более беспокоить своим присутствием. Не будет ли какого приказанья?
Почтмейстер. Сам не знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с
тем чтобы отправить его с эштафетой, — но любопытство такое одолело, какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу! слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: «Эй, не распечатывай! пропадешь, как курица»; а в другом словно бес какой шепчет: «Распечатай, распечатай, распечатай!» И как придавил сургуч — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-богу мороз. И
руки дрожат, и все помутилось.
Хлестаков. Нет, я влюблен в вас. Жизнь моя на волоске. Если вы не увенчаете постоянную любовь мою,
то я недостоин земного существования. С пламенем в груди прошу
руки вашей.