Неточные совпадения
Белинский взял у меня как-то потом рукопись, и со своей способностью увлекаться он, совсем напротив, переценил повесть в сто раз больше ее достоинства и писал ко мне: «Если бы я не ценил в тебе человека,
так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления „Бригадира“,
сказал бы тебе: „Умри, Герцен!“ Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал „Недоросля“.
Я не хочу ошибаться и верю, что после „Кто виноват?“ ты напишешь
такую вещь, которая заставит всех
сказать: „Он прав, давно бы ему приняться за повесть!“ Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур».
— Мне очень приятно, —
сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша
так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право, не знаем, как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас быть без церемонии; не угодно ли вам сесть?
«Спишь все, щенок, —
сказал ему генерал, но не тем громовым голосом, после которого сыпались отеческие молнии, а
так, просто.
— Глашенька, я не люблю
таких дальних обходов; я солдат: что могу — сделаю, только
скажи мне просто.
Записка поразила молодого человека, —
так мало знал он цену людям или, лучше
сказать, деньгам!
— Прочтите эти строки, —
сказал он, — и вы узнаете то, о чем мне говорить
так трудно…
Мне
так жаль его было; кажется, если б я послушалась моего сердца, я бы
сказала ему, что люблю его, поцеловала бы его для того, чтоб утешить.
— Прощайте, —
сказала Любонька, — да перестаньте же
так бояться письма; я ничего не боюсь, я знаю их.
Разговор этот, само собою разумеется, не принес той пользы, которой от него ждал доктор Крупов; может быть, он был хороший врач тела, но за душевные болезни принимался неловко. Он, вероятно, по собственному опыту судил о силе любви: он
сказал, что был несколько раз влюблен, и, следственно, имел большую практику, но именно потому-то он и не умел обсудить
такой любви, которая бывает один раз в жизни.
У него был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов, и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не был
так всеобщ, особенно после того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная и не менее образованная,
сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может быть, касался до них рукою?» — Все дамы согласились, что не может, и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий
таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже о всех прочих вопросах.
Софи решилась на последнее: она стала искать места горничной и нашла было одно; в цене сошлись, но особая примета в паспорте
так удивила барыню, что она
сказала: «Нет, голубушка, мне не по состоянию иметь горничную, которая говорит по-французски».
Женевец все еще жил у них; в последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог: он
так сжился с этим семейством,
так много уделил своего Владимиру и
так глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою, — он, как мы
сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
— Эки дела! —
сказал столоначальник, на которого рассказ, по-видимому, сделал тоже радостное впечатление. —
Так кто бы ни определил, все равно? Ай да Павлыч! Ну, а что ж, он ему в глаза-то
сказал это?
— Маменька, —
сказал Владимир, нежно взяв ее руку и улыбаясь, — какой вы эгоист, преисполненный любви! Жить сложа руки, конечно, безопаснее; но я полагаю, что на бездействие надобно
так же иметь призвание, как и на деятельность. Не всякий, кто захочет, может ничего не делать.
— Дети — большое счастие в жизни! —
сказал Крупов. — Особенно нашему брату, старику, как-то отрадно ласкать кудрявые головки их и смотреть в эти светлые глазенки. Право, не
так грубеешь, не
так падаешь в ячность, глядя на эту молодую травку. Но,
скажу вам откровенно, я не жалею, что у меня своих детей нет… да и на что? Вот дал же бог мне внучка, состареюсь, пойду к нему в няни.
— Я не знаю, Семен Иванович, что вас
так стращает в семейной жизни; я теперь ровно четыре года замужем, мне свободно, я вовсе не вижу ни с моей стороны, ни с его ни жертв, ни тягости, —
сказала Круциферская.
— Не знаю цели, — заметил Круциферский, — с которой вы
сказали последнее замечание, но оно сильно отозвалось в моем сердце; оно навело меня на одну из безотвязных и очень скорбных мыслей,
таких, которых присутствие в душе достаточно, чтоб отравить минуту самого пылкого восторга. Подчас мне становится страшно мое счастие; я, как обладатель огромных богатств, начинаю трепетать перед будущим. Как бы…
— Начали за здравие, свели за упокой; начали
так, что я хотел поцеловать вашу ручку и
сказать мужу: «Вот человеческое пониманье жизни», а кончили тем, что его грезы — глубокомыслие; хорошо глубокомыслие — мучиться, когда надобно наслаждаться, и горевать о вещах, которых, может быть, и не будет.
Жена его находилась вовсе не в
таком положении; она лет двадцать вела маленькую партизанскую войну в стенах дома, редко делая небольшие вылазки за крестьянскими куриными яйцами и тальками; деятельная перестрелка с горничными, поваром и буфетчиком поддерживала ее в беспрестанно раздраженном состоянии; но к чести ее должно
сказать, что душа ее не могла совсем наполниться этими мелочными неприятельскими действиями — и она со слезами на глазах прижала к своему сердцу семнадцатилетнюю Ваву, когда ее привезла двоюродная тетка из Москвы, где она кончила свое ученье в институте или в пансионе.
— Ну, милая моя, полно шутить, я тебе в последний раз
скажу добрым порядком, что твое поведение меня огорчает; я еще молчала в деревне, но здесь этого не потерплю; я не за тем тащилась в
такую даль, чтоб про мою дочь
сказали: дикая дурочка; здесь я тебе не позволю в углу сидеть.
Вошел Карп Кондратьич с веселым и довольным видом: губернатор дружески жал ему руку, ее превосходительство водила показывать ковер, присланный для гостиной из Петербурга, и он, посмотревши на ковер с видом патриархальной простоты, под которую мы умеем прятать лесть и унижение,
сказал: «У кого же, матушка Анна Дмитриевна, и быть
таким коврам, как не у ваших превосходительств».
— Ну, и Семен-то Иванович, роля очень хороша! Прекрасно! Старый грешник, бога б побоялся; да и он-то масонишка
такой же, однокорытнику и помогает, да ведь, чай, какие берет с него денежки? За что? Чтоб погубить женщину. И на что,
скажите, Анна Якимовна, на что этому скареду деньги? Один, как перст, ни ближних, никого; нищему копейки не подаст; алчность проклятая! Иуда Искариотский! И куда? Умрет, как собака, в казну возьмут!
Как свежо, светло было отроческое лицо это, — шея раскрыта, воротник от рубашки лежал на плечах, и какая-то невыразимая черта задумчивости пробегала по устам и взору, — той неопределенной задумчивости, которая предупреждает будущую мощную мысль; «как много выйдет из этого юноши», —
сказал бы каждый теоретик,
так говорил мсье Жозеф, — а из него вышел праздный турист, который, как за последний якорь, схватился за место по дворянским выборам в NN.
— Если ж найдется
такое, которое не имеет? — заметил, горько улыбаясь, Бельтов. — Байрон очень справедливо
сказал, что порядочному человеку нельзя жить больше тридцати пяти лет. Да и зачем долгая жизнь? Это, должно быть, очень скучно.
— Я учился географии давно, —
сказал он, — и не очень долго. А учитель наш, несмотря на все уважение, которое имею к вам, отличнейший человек; он сам был в России, и, если хотите, я познакомлю вас с ним; он
такой философ, мог бы быть бог знает чем и не хочет, а хочет быть нашим учителем.
— Я не только
такими мгновениями, я дорожу каждым наслаждением; но ведь это легко
сказать: не теряйте
такие мгновения; одна фальшивая нота — и оркестр погиб. Как отдаться вполне, когда тут же рядом видишь всякие привидения… грозящие пальцем, ругающиеся…
Послушайте,
так и быть, я
скажу вам пример, именно тот, который не следовало бы говорить, — но я его
скажу… начавши, я не в силах остановить себя.
—
Так отчего же,
скажите, — возразил Бельтов, схватив ее руку и крепко ее сжимая, — отчего же, измученный, с душою, переполненною желанием исповеди, обнаружения, с душою, полной любви к женщине, я не имел силы прийти к ней и взять ее за руку, и смотреть в глаза, и говорить… и говорить… и склонить свою усталую голову на ее грудь… Отчего она не могла меня встретить теми словами, которые я видел на ее устах, но которые никогда их не переходили.
Мы мало говорили… только, прощаясь, он мне
сказал: „Я много думал об вас все это время и… мне очень бы хотелось поговорить,
так на душе много“.
Он содрогнулся, услышав это названье; он наклонился ко мне и с тою нежностью, которая минутами является у него,
сказал: „Вы третьи меня
так назвали, это меня может тешить как ребенка, я буду этим счастлив дня на два“.
Раз как-то она сидела с Яшей; вдруг в передней стукнула дверь, и кто-то спросил: «Дома?» — «Это Бельтов», —
сказал Круциферский, поднимая глаза, и глаза его встретили легкий румянец на лице Любови Александровны и оживленный взгляд, который, кажется, был не для него
так оживлен.
— Владимир Петрович! — начал Крупов, и сколько он ни хотел казаться холодным и спокойным, не мог, — я пришел с вами поговорить не сбрызгу, а очень подумавши о том, что делаю. Больно мне вам
сказать горькие истины, да ведь не легко и мне было, когда я их узнал. Я на старости лет остался в дураках;
так ошибся в человеке, что мальчику в шестнадцать лет надобно было бы краснеть.