Неточные совпадения
В Москве есть особая varietas [разновидность (лат.).] рода человеческого; мы говорим
о тех полубогатых дворянских домах, которых обитатели совершенно сошли со сцены и скромно проживают целыми поколениями по разным переулкам; однообразный порядок и какое-то затаенное озлобление против
всего нового составляет главный характер обитателей этих домов, глубоко стоящих на дворе, с покривившимися колоннами и нечистыми сенями; они воображают себя представителями нашего национального быта, потому что им «квас нужен, как воздух», потому что они в санях ездят, как в карете, берут за собой двух лакеев и целый год живут на запасах, привозимых из Пензы и Симбирска.
— Я
все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок…
О, я ее люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что не будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же, не отринь моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила
все монастыри и везде служила заздравные молебны
о доброй барыне.
Все эти домики скоро развалятся, заместятся новыми, и никто об них не помянет; а между тем во
всех них развивалась жизнь, кипели страсти, поколения сменялись поколениями, и обо
всех этих существованиях столько же известно, сколько
о диких в Австралии, как будто они человечеством оставлены вне закона и не признаны им.
Молодой доктор был мастер лечить женские болезни; пациентки были от него без ума; лечил он от
всего пиявками и красноречиво доказывал, что не только
все болезни — воспаление, но и жизнь есть не что иное, как воспаление материи;
о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел в моду.
Весь город шил ему по канве подушки и кисеты, сувениры и сюрпризы, а
о старом лекаре старались забыть.
Алексей Абрамович слушал бюллетень
о здоровье супруги довольно равнодушно, потому ли, что он один во
всем роде человеческом очень хорошо и основательно знал, что она ночью никогда не просыпается, или потому, что ясно видел, как эта хроническая болезнь полезна здоровью Глафиры Львовны, — не знаю.
Она, хохотав и вязав чулок, жила себе беззаботно и припеваючи; ей, вечно втянутой во
все маленькие истории, совершающиеся между девичьей и спальней, никогда не приходило в голову
о жалком ее существовании.
Элиза Августовна знала тысячи похождений и интриг
о своих благодетелях (так она называла
всех, у кого жила при детях); повествовала их она с значительными добавлениями и приписывая себе во всяком рассказе главную роль, худшую или лучшую —
все равно.
Алексис не был одарен способностью особенно быстро понимать дела и обсуживать их. К тому же он был удивлен не менее, как в медовый месяц после свадьбы, когда Глафира Львовна заклинала его могилой матери, прахом отца позволить ей взять дитя преступной любви. Сверх
всего этого, Негров хотел смертельно спать; время для доклада
о перехваченной переписке было дурно выбрано: человек сонный может только сердиться на того, кто ему мешает спать, — нервы действуют слабо,
все находится под влиянием устали.
— Только прошу не думать
о Любонькиной руке, пока не получите места. После
всего советую, государь мой, быть осторожным: я буду иметь за вами глаза да и глаза. Вам почти и оставаться-то у меня в доме неловко. Навязали и мы себе заботу с этой Любонькой!
Во
всем городе только и говорили
о кандидатах, обедах, уездных предводителях, балах и судьях. Правитель канцелярии гражданского губернатора третий день ломал голову над проектом речи; он испортил две дести бумаги, писав: «Милостивые государи, благородное NN-ское дворянство!..», тут он останавливался, и его брало раздумье, как начать: «Позвольте мне снова в среде вашей» или: «Радуюсь, что я в среде вашей снова»… И он говорил старшему помощнику...
Среди этих всеобщих и трудных занятий вдруг вниманье города, уже столь напряженное, обратилось на совершенно неожиданное, никому не известное лицо, — лицо, которого никто не ждал, ни даже корнет Дрягалов, ждавший
всех, — лицо,
о котором никто не думал, которое было вовсе не нужно в патриархальной семье общинных глав, которое свалилось, как с неба, а в самом деле приехало в прекрасном английском дормезе.
Сильнейшая голова в городе был, бесспорно, председатель уголовной палаты; он решал окончательно, безапелляционно
все вопросы, занимавшие общество, к нему ездили совещаться
о семейных делах; он был очень учен, литератор и философ.
Возражений он не мог терпеть, да и не приходилось никогда их слышать ни от кого, кроме доктора Крупова; остальным в голову не приходило спорить с ним, хотя многие и не соглашались; сам губернатор, чувствуя внутри себя
все превосходство умственных способностей председателя, отзывался
о нем как
о человеке необыкновенно умном и говорил: «Помилуйте, ему не председателем быть уголовной палаты, повыше бы мог подняться.
Раздраженный отказом, Бельтов начал ее преследовать своей любовью, дарил ей брильянтовый перстень, который она не взяла, обещал брегетовские часы, которых у него не было, и не мог надивиться, откуда идет неприступность красавицы; он и ревновать принимался, но не мог найти к кому; наконец, раздосадованный Бельтов прибегнул к угрозам, к брани, — и это не помогло; тогда ему пришла другая мысль в голову: предложить тетке большие деньги за Софи, — он был уверен, что алчность победит ее выставляемое целомудрие; но как человек, вечно поступавший очертя голову, он намекнул
о своем намерении бедной девушке; разумеется, это ее испугало, более
всего прочего, она бросилась к ногам своей барыни, обливаясь слезами, рассказала ей
все и умоляла позволить ехать в Петербург.
Года три пропадал он в английских университетах, потом объехал почти
всю Европу, минуя Австрию и Испанию, которых не любил; был в связях со
всеми знаменитостями, просиживал вечера с Боннетом, толкуя об органической жизни, и целые ночи с Бомарше, толкуя
о его процессах за бокалами вина; дружески переписывался с Шлёцером, который тогда издавал свою знаменитую газету; ездил нарочно в Эрменонвиль к угасавшему Жан-Жаку и гордо проехал мимо Фернея, не заезжая к Вольтеру.
Молодой Бельтов, у которого и самолюбие было развито, и юное сознание сил и готовности, — мечтал
о будущем; у него в голове бродили разные надежды, планы, упования; он мечтал об обширной гражданской деятельности,
о том, как он посвятит
всю жизнь ей… и среди этих увлечений будущим пылкий юноша вдруг бросился на шею к женевцу.
Но
всего более мешали ему прежние мечты
о службе,
о гражданской деятельности.
Ничто в мире не заманчиво так для пламенной натуры, как участие в текущих делах, в этой воочию совершающейся истории; кто допустил в свою грудь мечты
о такой деятельности, тот испортил себя для
всех других областей; тот, чем бы ни занимался, во
всем будет гостем: его безусловная область не там — он внесет гражданский спор в искусство, он мысль свою нарисует, если будет живописец, пропоет, если будет музыкант.
Мысль ехать самой начинала мелькать в голове ее; она хотела уже послать за соседом, отставным артиллерии капитаном, к которому обращалась со
всеми важными юридическими вопросами, например,
о составлении учтивого объяснения, почему нет запасного магазина, и т. п.; она хотела теперь выспросить у него, где берут заграничные паспорты, в казенной палате или в уездном суде…
И Бельтова бросилась сама за календарем и начала отсчитывать, рассчитывать, переводить числа с нового стиля на старый, со старого на новый, и при
всем этом она уже обдумывала, как учредить комнату… ничего не забыла, кроме гостей своих; по счастию, они сами вспомнили
о себе и употребили по второй.
В картине этой было что-то похожее на летний вечер в саду, когда нет ветру, когда пруд стелется, как металлическое зеркало, золотое от солнца, небольшая деревенька видна вдали, между деревьев, роса поднимается, стадо идет домой с своим перемешанным хором крика, топанья, мычанья… и вы готовы от
всего сердца присягнуть, что ничего лучшего не желали бы во
всю жизнь… и как хорошо, что вечер этот пройдет через час, то есть сменится вовремя ночью, чтоб не потерять своей репутации, чтоб заставить жалеть
о себе прежде, нежели надоест.
Хозяева немного сконфузились; похвалы Семена Ивановича, слух
о его заграничной жизни, даже его богатство —
все это смутно вспомнилось, когда он вошел в комнату, и сделало встречу несколько натянутой; но это тотчас прошло.
Сначала дали Ваве отдохнуть, побегать по саду, особенно в лунные ночи; для девочки, воспитанной в четырех стенах,
все было ново, «очаровательно, пленительно», она смотрела на луну и вспоминала
о какой-нибудь из обожаемых подруг и твердо верила, что и та теперь вспомнит об ней; она вырезывала вензеля их на деревьях…
Понятно, что
все это очень хорошо и необходимо в домашнем обиходе; как ни мечтай, но надобно же подумать
о судьбе дочери,
о ее благосостоянии; да то жаль, что эти приготовительные, закулисные меры лишают девушку прекраснейших минут первой, откровенной, нежданной встречи — разоблачают при ней тайну, которая не должна еще быть разоблачена, и показывают слишком рано, что для успеха надобна не симпатия, не счастье, а крапленые карты.
Предоставляю читателям вообразить
всю радость и
все удовольствие доброй Марьи Степановны, услышавшей такую новость и получившей явную возможность пустить скандальную историю не только
о Бельтове, но и
о Крупове.
Весть
о смерти Жозефа естественным образом вызвала в памяти Бельтова
всю его юность, а за нею и
всю жизнь.
— Скажите-ка, père Joseph, лучше что-нибудь
о себе, как вы провели эти годы? Моя жизнь не удалась, побоку ее. Я точно герой наших народных сказок, которые я, бывало, переводил вам, ходил по
всем распутьям и кричал: «Есть ли в поле жив человек?» Но жив человек не откликался… мое несчастье!.. А один в поле не ратник… Я и ушел с поля и пришел к вам в гости.
Приходил наконец вечер, я бежал к вам, задыхаясь от мысли, что я увижу вас; лишенный
всего, окруженный со
всех сторон холодом, я на вас смотрел как на последнее утешение… поверьте, что на сию минуту я
всего далее от фраз… с волнением переступал я порог вашего дома и входил хладнокровно, и говорил
о постороннем, и так проходили часы… для чего эта глупая комедия?..
Она не смела понять, не смела ясно вспомнить, что было… но одно как-то страшно помнилось, само собою,
всем организмом, это — горячий, пламенный, продолжительный поцелуй в уста, и ей хотелось забыть его, и так хорош он был, что она ни за что в свете не могла бы отдать воспоминания
о нем.
Я начинаю себя презирать; да, хуже
всего, непонятнее
всего, что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого
вся жизнь посвящена мне, которого я люблю; и я сознаю себя только несчастной; мне кажется, было бы легче, если б я поняла себя преступной, —
о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы
все: раскаяние выводит
все пятна на душе; он так нежен, он не мог бы противиться, он меня бы простил, и мы, выстрадавши друг друга, были бы еще счастливее.
В девять с Кафернаумского шел уже проливной дождь; в десять учитель географии, разговаривая с учителем французского языка
о кончине его супруги, помер со смеху и не мог никак понять, что, собственно, смешного было в кончине этой почтенной женщины, — но
всего замечательнее то, что и француз, неутешный вдовец, глядя на него, расхохотался, несмотря на то, что он употреблял одно виноградное.
Извольте знать, муж не нынче-завтра повесится или утопится, не знаю, в воде или вине; она будет в чахотке, за это я вам отвечаю; ребенок останется сиротою на чужих руках, и, в довершение,
весь город трубит
о вашей победе.