Неточные совпадения
Молодой
человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах
от прилива крови; он даже не вовсе отчетливо понимал слова генерала, но чувствовал, что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал...
Строгий, вспыльчивый, жесткий на словах и часто жестокий на деле, нельзя сказать, что он был злой
человек от природы; всматриваясь в резкие черты его лица, не совсем уничтожившиеся в мясных дополнениях, в густые черные брови и блестящие глаза, можно было предполагать, что жизнь задавила в нем не одну возможность.
И вот
от чего зависит судьба
человека!
Образ жизни, суждения, интересы этих
людей сначала поражали его, потом он стал равнодушнее, хотя и был далек
от примирения с такою жизнию.
Она приехала в последние годы царствования покойной императрицы Екатерины портнихой при французской труппе; муж ее был второй любовник, но, по несчастию, климат Петербурга оказался для него гибелен, особенно после того, как, оберегая с большим усердием, чем нужно женатому
человеку, одну из артисток труппы, он был гвардейским сержантом выброшен из окна второго этажа на улицу; вероятно, падая, он не взял достаточных предосторожностей
от сырого воздуха, ибо с той минуты стал кашлять, кашлял месяца два, а потом перестал — по очень простой причине, потому что умер.
Лицом она была похожа на отца, только темно-голубые глаза наследовала она
от Дуни; но в этом сходстве была такая необъятная противоположность, что два лица эти могли бы послужить Лафатеру предметом нового тома кудрявых фраз: жесткие черты Алексея Абрамовича, оставаясь теми же, искуплялись, так сказать, в лице Любоньки; по ее лицу можно было понять, что в Негрове могли быть хорошие возможности, задавленные жизнию и погубленные ею; ее лицо было объяснением лица Алексея Абрамовича:
человек, глядя на нее, примирялся с ним.
До какой степени опасно и вредно для молодого
человека читать молодой девице что-нибудь, кроме курса чистой математики, это рассказала на том свете Франческа да Римини Данту, вертясь в проклятом вальсе della bufera infernale [адского вихря (ит.).]: она рассказала, как перешла
от чтения к поцелую и
от поцелуя к трагической развязке.
При каждом слове Элиза Августовна устремляла на него проницательные глазки свои и радовалась
от всей души пытке, которой подвергала несчастного молодого
человека.
Дмитрий Яковлевич встал, и на душе у него сделалось легче; перед ним вилась и пропадала дорога, он долго смотрел на нее и думал; не уйти ли ему по ней, не убежать ли
от этих
людей, поймавших его тайну, его святую тайну, которую он сам уронил в грязь?
— О, нет, Семен Иванович, — сказал молодой
человек, несколько смешавшись
от слов старика, — я понимаю, что из любви ко мне, из желания добра вы высказываете свое мнение; мне жаль только, что оно несколько излишне, даже поздно.
Крупов ушел рассерженный и вечером того дня за ужином у вице-губернатора декламировал полтора часа на свою любимую тему — бранил женщин и семейную жизнь, забыв, что вице-губернатор был женат на третьей жене и
от каждой имел по нескольку
человек детей.
Наконец, года три совсем о нем не говорили, и вдруг это странное лицо, совестный судья
от парижской масонской ложи в Америке,
человек, ссорившийся с теми, которым надобно свидетельствовать глубочайшее почтение, уехавший во Францию на веки веков, — явился перед NN-ским обществом, как лист перед травой, и явился для того, чтобы приискивать себе голоса на выборах.
Возражений он не мог терпеть, да и не приходилось никогда их слышать ни
от кого, кроме доктора Крупова; остальным в голову не приходило спорить с ним, хотя многие и не соглашались; сам губернатор, чувствуя внутри себя все превосходство умственных способностей председателя, отзывался о нем как о
человеке необыкновенно умном и говорил: «Помилуйте, ему не председателем быть уголовной палаты, повыше бы мог подняться.
Радуйтесь же, вам удалось: ваш приятель очернил меня здесь, меня выгнали, на меня смотрели с презрением, мои уши должны были слышать страшные оскорбления; наконец, я без куска хлеба, а потому выслушайте
от меня, что я сама гнушаюсь вами, потому что вы мелкий, презренный
человек, выслушайте это
от горничной вашей тетки…
Удар этот сильно потряс Бельтову: она любила этого
человека за его страстное раскаяние; она узнала благородную натуру из-за грязи, которая к ней пристала
от окружавшего ее; она оценила его перемену; она любила даже иногда возвращавшиеся порывы буйного разгула и дикой необузданности избалованного нрава.
Он был
человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии
от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
Пришедши в свой небольшой кабинет, женевец запер дверь, вытащил из-под дивана свой пыльный чемоданчик, обтер его и начал укладывать свои сокровища, с любовью пересматривая их; эти сокровища обличали как-то въявь всю бесконечную нежность этого
человека: у него хранился бережно завернутый портфель; портфель этот, криво и косо сделанный, склеил для женевца двенадцатилетний Володя к Новому году, тайком
от него, ночью; сверху он налепил выдранный из какой-то книги портрет Вашингтона; далее у него хранился акварельный портрет четырнадцатилетнего Володи: он был нарисован с открытой шеей, загорелый, с пробивающейся мыслию в глазах и с тем видом, полным упования, надежды, который у него сохранился еще лет на пять, а потом мелькал в редкие минуты, как солнце в Петербурге, как что-то прошедшее, не прилаживающееся ко всем прочим чертам; еще были у него серебряные математические инструменты, подаренные ему стариком дядей; его же огромная черепаховая табакерка, на которой было вытиснено изображение праздника при федерализации, принадлежавшая старику и лежавшая всегда возле него, — ее женевец купил после смерти старика у его камердинера.
В последнее время я не брал у вас денег; не делайте опыта мне их пересылать, а отдайте половину
человеку, который ходил за мною, а половину — прочим слугам, которым прошу дружески
от меня поклониться: я подчас доставлял много хлопот этим бедным
людям. Оставшиеся книги примет
от меня в подарок Вольдемар. К нему я пишу особо.
Этот
человек всего лучше мог служить доказательством, что не дальние путешествия, не университетские лекции, не широкий круг деятельности образуют
человека: он был чрезвычайно опытен в делах, в знании
людей и к тому же такой дипломат, что, конечно, не отстал бы ни
от Остермана, ни
от Талейрана.
— А что, Осип Евсеич, — спросил помощник, более и более приходивший в себя после паралича
от ворошатинского табаку и утиравший синим платком глаза, нос, лоб и даже подбородок, — я вас еще не спросил, как вам понравился вновь определившийся молодой
человек, из Москвы, что ли?
Часа через три он возвратился с сильной головной болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него в голове шла репетиция всего виденного,
от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями, говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, — до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе, что она дает
человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит у себя в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
Вот причина, по которой Бельтов, гонимый тоскою по деятельности, во-первых, принял прекрасное и достохвальное намерение служить по выборам и, во-вторых, не только удивился, увидев
людей, которых он должен был знать со дня рождения или о которых ему следовало бы справиться, вступая с ними в такие близкие сношения, — но был до того ошеломлен их языком, их манерами, их образом мыслей, что готов был без всяких усилий, без боя отказаться
от предложения, занимавшего его несколько месяцев.
Бельтов совершенно принадлежал к подобным
людям; он был лишен совершеннолетия — несмотря на возмужалость своей мысли; словом, теперь, за тридцать лет
от роду, он, как шестнадцатилетний мальчик, готовился начать свою жизнь, не замечая, что дверь, ближе и ближе открывавшаяся, не та, через которую входят гладиаторы, а та, в которую выносят их тела.
— Недаром говорят, что медицинские занятия прививают
человеку какой-то сухой материальный взгляд на жизнь; вы так коротко знакомитесь с вещественной стороной
человека, что из-за нее забыли другую сторону, ускользающую
от скальпеля и которая одна и дает смысл грубой материи.
— Именно. Они шумят потому, что он богат, а дело в том, что он действительно замечательный
человек, все на свете знает, все видел, умница такой; избалован немножко, ну, знаете, матушкин сынок; нужда не воспитывала его по-нашему, жил спустя рукава, а теперь умирает здесь
от скуки, хандрит; можете себе представить, каково после Парижа.
— Я уверен, что он был бы очень рад вас видеть; в этой глуши встретить образованного
человека — всякому клад; а Бельтов вовсе не умеет быть один, сколько я заметил. Ему надобно говорить, ему хочется обмена, и он болен
от одиночества.
С тех пор он жил во флигеле дома Анны Якимовны, тянул сивуху, настоянную на лимонных корках, и беспрестанно дрался то с
людьми, то с хорошими знакомыми; мать боялась его, как огня, прятала
от него деньги и вещи, клялась перед ним, что у нее нет ни гроша, особенно после того, как он топором разломал крышку у шкатулки ее и вынул оттуда семьдесят два рубля денег и кольцо с бирюзою, которое она берегла пятьдесят четыре года в знак памяти одного искреннего приятеля покойника ее.
Конечно, легче было бы распечатать письмо и на конце четвертой странички прочитать,
от кого оно, нежели отгадывать. Без сомнения. Отчего же все делают подобные гадания над письмом? Это — тайна сердца человеческого, основанная, впрочем, на том, что лестно
человеку признать себя догадливым и проницательным.
— Вы предпочитаете хроническое самоубийство, — возразил Крупов, начинавший уже сердиться, — понимаю, вам жизнь надоела
от праздности, — ничего не делать, должно быть, очень скучно; вы, как все богатые
люди, не привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отними она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, для себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для других; так-то все на свете и делается.
Человеку необходимы внешние раздражения; ему нужна газета, которая бы всякий день приводила его в соприкосновение со всем миром, ему нужен журнал, который бы передавал каждое движение современной мысли, ему нужна беседа, нужен театр, — разумеется,
от всего этого можно отвыкнуть, покажется, будто все это и не нужно, потом сделается в самом деле совершенно не нужно, то есть в то время, как сам этот
человек уже сделался совершенно не нужен.
Иду я раз таким образом в нескольких милях
от Женевы, долго шел я один… вдруг с боковой дороги вышли на большую
человек двадцать крестьян; у них был чрезвычайно жаркий разговор, с сильной мимикой; они так близко шли
от меня и так мало обращали внимания на постороннего, что я мог очень хорошо слышать их разговор: дело шло о каких-то кантональных выборах; крестьяне разделились на две партии, — завтра надобно было подать окончательные голоса; видно было, что вопрос, их занимавший, поглощал их совершенно: они махали руками, бросали вверх шапки.
Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершеннолетие наше, отчасти неуважение к самому себе, которые приводят
человека в зависимость
от внешней обстановки.
Мы с этим выросли, и отделаться
от этого почти невозможно; в нас во всех есть мещанское самолюбие, которое заставляет оглядываться, осматриваться; с природой
человек не соперничает, не боится ее, и оттого нам так легко, так свободно в одиночестве; тут совершенно отдаемся впечатлениям; пригласите с собой самого близкого приятеля, и уже не то.
Разве на дне моей души, на дне вашей души было что-нибудь такое, чего надобно стыдиться, прятать
от глаз
людей?
— Чего
от глаз
людей?.. еще смешнее: мы скрывали друг
от друга нашу близость; теперь в первый раз говорим мы об этом, да и тут, кажется, вполовину скрываем.
— Представьте себе, что я именно этого ответа и не ждал, а теперь мне кажется, что другого и сделать нельзя. Однако позвольте, разве непременно вы должны отвернуться
от одного сочувствия другому, как будто любви у
человека дается известная мера?
Чего хотел этот гордый
человек от нее?
И не странно ли, что этот
человек, не нашедший себе нигде ни труда, ни покоя, одиноко объездивший весь свет, вдруг здесь, в маленьком городишке, нашел симпатию в женщине мало образованной, бедной, далекой
от его круга!
Это было не столько
от скупости, сколько
от совершенного неведения вещей, потребных для
человека, живущего в гражданском обществе.
— Это будет зависеть
от вас; господин Елканевич
человек благородный: он, наверное, дела не затянет вдаль, если вы, изволите знать, объяснитесь.
А по сю сторону реки стояла старушка, в белом чепце и белом капоте; опираясь на руку горничной, она махала платком, тяжелым и мокрым
от слез,
человеку, высунувшемуся из дормеза, и он махал платком, — дорога шла немного вправо; когда карета заворотила туда, видна была только задняя сторона, но и ее скоро закрыло облаком пыли, и пыль эта рассеялась, и, кроме дороги, ничего не было видно, а старушка все еще стояла, поднимаясь на цыпочки и стараясь что-то разглядеть.