— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, — что же я сделал? Я
люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном) и осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда не скажу ни слова о моей любви, — я не знаю, как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы думаете, что мои намерения порочны?
Неточные совпадения
— Я все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной
любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее
люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что не будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же, не отринь моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
Любовь мою к матери у меня испортили, отняли; едва четыре года, как я узнала, что она — моя мать; мне было поздно привыкнуть к мысли, что у меня есть мать: я ее
любила как кормилицу…
Любовь его сделалась средоточием, около которого расположились все элементы его жизни; ей он подчинил все: и свою
любовь к родителям, и свою науку — словом, он
любил, как может
любить нервная, романтическая натура,
любил, как Вертер, как Владимир Ленский.
«Да, будьте моей Алиной. Я безумно, страстно, восторженно
люблю вас; ваше имя
Любовь…»
«… Я ничего не надеюсь, я не смею и мечтать об вашей
любви; но моя грудь слишком тесна, я не могу не высказать вам, что я вас
люблю. Простите мне, у ваших ног прошу вас — простите…»
Именно такая натура была у Бельтовой: ни
любовь мужа, ни благотворное влияние на него, которое было очевидно, не могли исторгнуть горького начала из души ее; она боялась людей, была задумчива, дика, сосредоточена в себе, была худа, бледна, недоверчива, все чего-то боялась,
любила плакать и сидела молча целые часы на балконе.
Нервная раздражительность поддерживала его беспрерывно в каком-то восторженно-меланхолическом состоянии; он всегда готов был плакать, грустить — он
любил в тихие вечера долго-долго смотреть на небо, и кто знает, какие видения чудились ему в этой тишине; он часто жал руку своей жене и смотрел на нее с невыразимым восторгом; но к этому восторгу примешивалась такая глубокая грусть, что
Любовь Александровна сама не могла удержаться от слез.
Он много раз был до безумия влюблен то в какую-нибудь примадонну, то в танцовщицу, то в двусмысленную красавицу, уединившуюся у минеральных вод, то в какую-нибудь краснощекую и белокурую немку с притязанием на мечтательность, готовую всегда
любить по Шиллеру и поклясться при пении соловья в вечной
любви здесь и там, — то в огненную француженку, верную наслажденью и разгулу без лицеприятия… но такого влияния Бельтов не испытывал.
Ты страдаешь за беспредельную
любовь твою; я
люблю тебя, мой Дмитрий!
Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая
любовь — высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость — страшная гордость, скрытая жесткость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так, как, бывало, маленькой девочкой я считала себя уродом, преступницей за то, что не могла
любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать, как оборониться от своих мыслей и зачем?
О женщине, которую он так
любил, так уважал, которую должен бы был знать — да не знал; потом внутренняя тоска, снедавшая его сама по себе, стала прорываться в словах, потому что слова облегчают грусть, это повело к объяснениям, в которых ни он не умел остановиться, ни
Любовь Александровна не захотела бы.
— Вы думаете, что я равнодушно смотрю на эти плоды, что я ждал, чтоб вы пришли мне рассказать? Прежде вас я понял, что мое счастье потускло, что эпоха, полная поэзии и упоенья, прошла, что эту женщину затерзают… потому что она удивительно высоко стоит. Дмитрий Яковлевич хороший человек, он ее безумно
любит, но у него
любовь — мания; он себя погубит этой
любовью, что ж с этим делать?.. Хуже всего, что он и ее погубит.
— Хорошо тебе так говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта — не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полн жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь
любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
Глаза Ольги говорили, что она меня не понимала… А время между тем не ждало, шло своим чередом, и стоять нам в аллее в то время, когда нас там ждали, было некогда. Нужно было решать… Я прижал к себе «девушку в красном», которая фактически была теперь моей женой, и в эти минуты мне казалось, что я действительно люблю ее,
люблю любовью мужа, что она моя и судьба ее лежит на моей совести… Я увидел, что я связан с этим созданьем навеки, бесповоротно.
Когда Лопухин был здесь, она, окруженная поклонниками, с которыми она играла как кошка с мышкою, почти не замечала его, хотя знала, что он любит ее с самого детства,
любит любовью, исключающею мысль о ее состоянии, но он был для нее слишком мелок, она еще тогда мечтала о выдающейся партии, о титуле и даже о мужнином колоссальном богатстве.
Неточные совпадения
Кокетка судит хладнокровно, // Татьяна
любит не шутя // И предается безусловно //
Любви, как милое дитя. // Не говорит она: отложим — //
Любви мы цену тем умножим, // Вернее в сети заведем; // Сперва тщеславие кольнем // Надеждой, там недоуменьем // Измучим сердце, а потом // Ревнивым оживим огнем; // А то, скучая наслажденьем, // Невольник хитрый из оков // Всечасно вырваться готов.
Чей взор, волнуя вдохновенье, // Умильной лаской наградил // Твое задумчивое пенье? // Кого твой стих боготворил?» // И, други, никого, ей-богу! //
Любви безумную тревогу // Я безотрадно испытал. // Блажен, кто с нею сочетал // Горячку рифм: он тем удвоил // Поэзии священный бред, // Петрарке шествуя вослед, // А муки сердца успокоил, // Поймал и славу между тем; // Но я,
любя, был глуп и нем.
Увы, Татьяна увядает; // Бледнеет, гаснет и молчит! // Ничто ее не занимает, // Ее души не шевелит. // Качая важно головою, // Соседи шепчут меж собою: // Пора, пора бы замуж ей!.. // Но полно. Надо мне скорей // Развеселить воображенье // Картиной счастливой
любви. // Невольно, милые мои, // Меня стесняет сожаленье; // Простите мне: я так
люблю // Татьяну милую мою!
И поделом: в разборе строгом, // На тайный суд себя призвав, // Он обвинял себя во многом: // Во-первых, он уж был неправ, // Что над
любовью робкой, нежной // Так подшутил вечор небрежно. // А во-вторых: пускай поэт // Дурачится; в осьмнадцать лет // Оно простительно. Евгений, // Всем сердцем юношу
любя, // Был должен оказать себя // Не мячиком предрассуждений, // Не пылким мальчиком, бойцом, // Но мужем с честью и с умом.
«Онегин, я тогда моложе, // Я лучше, кажется, была, // И я
любила вас; и что же? // Что в сердце вашем я нашла? // Какой ответ? одну суровость. // Не правда ль? Вам была не новость // Смиренной девочки
любовь? // И нынче — Боже! — стынет кровь, // Как только вспомню взгляд холодный // И эту проповедь… Но вас // Я не виню: в тот страшный час // Вы поступили благородно, // Вы были правы предо мной. // Я благодарна всей душой…