Неточные совпадения
Жизнь нежного и доброго юноши, образованного и занимающегося, каким-то диссонансом попала в тучную
жизнь Алексея Абрамовича и его супруги, — попала,
как птица в клетку.
Как бы то ни было, сельская
жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя, что исправил все недостатки по хозяйству и, что еще важнее, дал такое прочное направление ему, что оно и без него идти может, и снова собрался ехать в Москву.
Образ
жизни Алексея Абрамовича был такой же,
как и в первый приезд; он его выдержал около двух лет, но далее не мог.
Алексея Абрамовича она боялась — остальные в доме боялись ее, хотя она никогда никому не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность любви, все требования на
жизнь сосредоточила в ребенке; неразвитая, подавленная душа ее была хороша; она, безответная и робкая, не оскорблявшаяся никакими оскорблениями, не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова с ребенком, когда тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий не страхом, а гневом; она презирала в эти минуты Негрова, и Негров,
как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью и уходил, хлопнув дверью.
Мудрено сказать, что побудило ее к этому: фамильная гордость, участие к ребенку или ненависть к брату, —
как бы то ни было,
жизнь маленькой девочки была некрасива, она была лишена всех радостей своего возраста, застращена, запугана, притеснена.
Кто считает высшей целью
жизни человеческой развитие, во что бы оно ни стало,
какие бы оно последствия ни привело, — тот будет со стороны Глафиры Львовны.
Кто считает высшей целью
жизни счастье, довольство, в
каком бы кругу оно ни было и насчет чего бы оно ни досталось, — тот будет против нее.
Брачная
жизнь Алексея Абрамовича потекла
как по маслу; на всех каретных гуляньях являлась его четверня и блестящий экипаж и пышущая счастьем чета в этом экипаже.
Все эти домики скоро развалятся, заместятся новыми, и никто об них не помянет; а между тем во всех них развивалась
жизнь, кипели страсти, поколения сменялись поколениями, и обо всех этих существованиях столько же известно, сколько о диких в Австралии,
как будто они человечеством оставлены вне закона и не признаны им.
Молодой доктор был мастер лечить женские болезни; пациентки были от него без ума; лечил он от всего пиявками и красноречиво доказывал, что не только все болезни — воспаление, но и
жизнь есть не что иное,
как воспаление материи; о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел в моду.
Любовь его сделалась средоточием, около которого расположились все элементы его
жизни; ей он подчинил все: и свою любовь к родителям, и свою науку — словом, он любил,
как может любить нервная, романтическая натура, любил,
как Вертер,
как Владимир Ленский.
Эти мгновения, обыкновенно реющие,
как молния, — лучшее, прекраснейшее достояние нашей
жизни, которого мы не умеем ценить, и вместо того чтоб упиваться им, мы торопимся, тревожные, ожидающие все чего-то в будущем…
— Друг мой, успокойся! — сказала умирающая от избытка
жизни Негрова, но Дмитрий Яковлевич давно уже сбежал с лестницы; сойдя в сад, он пустился бежать по липовой аллее, вышел вон из сада, прошел село и упал на дороге, лишенный сил, близкий к удару. Тут только вспомнил он, что письмо осталось в руках Глафиры Львовны. Что делать? — Он рвал свои волосы,
как рассерженный зверь, и катался по траве.
Отец его — степной помещик, прикидывавшийся всегда разоренным, — ходил всю
жизнь в нагольном тулупе, сам ездил продавать в губернский город рожь, овес и гречиху, причем,
как водится, обмеривал и был за это проучаем иногда.
Все шло сначала
как по маслу; будущий дядюшка сделался гвардии поручиком,
как вдруг произошло важное событие в его
жизни: оно случилось в семидесятых годах.
Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором
жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила чрез эти уста, что он совсем не знал, что ожидает его с летами.
Женевец привязался к своему ученику почти так же,
как мать; он иногда, долго смотрев на него, опускал глаза, полные слез, думая: «И моя
жизнь не погибла; довольно, довольно сознания, что я способствовал развитию такого юноши, — меня совесть не упрекнет!»
Молодой Бельтов, у которого и самолюбие было развито, и юное сознание сил и готовности, — мечтал о будущем; у него в голове бродили разные надежды, планы, упования; он мечтал об обширной гражданской деятельности, о том,
как он посвятит всю
жизнь ей… и среди этих увлечений будущим пылкий юноша вдруг бросился на шею к женевцу.
Поверьте, эта минута останется мне памятною; она проводит меня до конца
жизни как утешение,
как мое оправдание в моих собственных глазах, — но с тем вместе она торжественно заключила мое дело, она ясно показала, что учитель должен оставить уже собственному развитию воспитанника, что он уже скорее может повредить своим влиянием самобытности, нежели быть полезным.
Он остановился перед ними и хотел их взять приступом, отчаянной храбростью мысли, — он не обратил внимания на то, что разрешения эти бывают плодом долгих, постоянных, неутомимых трудов: на такие труды у него не было способности, и он приметно охладел к медицине, особенно к медикам; он в них нашел опять своих канцелярских товарищей; ему хотелось, чтоб они посвящали всю
жизнь разрешению вопросов, его занимавших; ему хотелось, чтоб они к кровати больного подходили
как к высшему священнодействию, — а им хотелось вечером играть в карты, а им хотелось практики, а им было недосуг.
Жизнь даром не проходит для людей, у которых пробудилась хоть какая-нибудь сильная мысль… все ничего, сегодня идет,
как вчера, все очень обыкновенно, а вдруг обернешься назад и с изумлением увидишь, что расстояние пройдено страшное, нажито, прожито бездна.
Жозеф сделал из него человека вообще,
как Руссо из Эмиля; университет продолжал это общее развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна
жизнь за стенами аудитории, — более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить.
Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям; он был лишен совершеннолетия — несмотря на возмужалость своей мысли; словом, теперь, за тридцать лет от роду, он,
как шестнадцатилетний мальчик, готовился начать свою
жизнь, не замечая, что дверь, ближе и ближе открывавшаяся, не та, через которую входят гладиаторы, а та, в которую выносят их тела.
Рассказывать внешнюю историю их
жизни можно, но не стоит труда; ежедневные заботы, недостаток в деньгах, ссоры с кухаркой, покупка мебели — вся эта внешняя пыль садилась на них,
как и на всех, досаждала собой, но была бесследно стерта через минуту и едва сохранялась в памяти.
Очень замечательная вещь, что есть добрые люди, считающие нас вообще и провинциалов в особенности патриархальными, по преимуществу семейными, а мы нашу семейную
жизнь не умеем перетащить через порог образования, и еще замечательнее, может быть, что, остывая к семейной
жизни, мы не пристаем ни к
какой другой; у нас не личность, не общие интересы развиваются, а только семья глохнет.
В семейной
жизни у нас какая-то формальная официальность; то только в ней и есть, что показывается,
как в театральной декорации, и не брани муж свою жену да не притесняй родители детей, нельзя было бы и догадаться, что́ общего имеют эти люди и зачем они надоедают друг другу, а живут вместе.
Несколько дней после того,
как Бельтов, недовольный и мучимый каким-то предчувствием и действительным отсутствием
жизни в городе, бродил с мрачным видом и с руками, засунутыми в карманы, — в одном из домиков, мимо которых он шел, полный негодования и горечи, он мог бы увидеть тогда,
как и теперь, одну из тех успокоивающих, прекрасных семейных картин, которые всеми чертами доказывают возможность счастия на земле.
В картине этой было что-то похожее на летний вечер в саду, когда нет ветру, когда пруд стелется,
как металлическое зеркало, золотое от солнца, небольшая деревенька видна вдали, между деревьев, роса поднимается, стадо идет домой с своим перемешанным хором крика, топанья, мычанья… и вы готовы от всего сердца присягнуть, что ничего лучшего не желали бы во всю
жизнь… и
как хорошо, что вечер этот пройдет через час, то есть сменится вовремя ночью, чтоб не потерять своей репутации, чтоб заставить жалеть о себе прежде, нежели надоест.
— Я люблю детей, — продолжал старик, — да я вообще люблю людей, а был помоложе — любил и хорошенькое личико и, право, был раз пять влюблен, но для меня семейная
жизнь противна. Человек может жить только один спокойно и свободно. В семейной
жизни,
как нарочно, все сделано, чтоб живущие под одной кровлей надоедали друг другу, — поневоле разойдутся; не живи вместе — вечная нескончаемая дружба, а вместе тесно.
Мы все еще похожи на тех жидов, которые не пьют, не едят, а откладывают копейку на черный день; и
какой бы черный день ни пришел, мы не раскроем сундуков, — что это за
жизнь?
— Хорошо, очень хорошо, — возразил с энергией Крупов, — это такой случай,
какого в
жизнь не видал. Истинно думал, что мать и ребенок пропадут; бабка пренеловкая, у меня и руки стары, и вижу нынче плохо. Представьте, пуповина…
Жизнь этого простого, благородного существа так,
как текла, тихо и ясно, так и потухла.
Он вспомнил поучения Жозефа,
как жадно внимал он им,
как верил и
как все оказалось в
жизни совсем не так,
как в словах Жозефа, — и… странное дело! — все говоренное им было прекрасно, истинно, истинно направо и налево и совершенно ложно для него, Бельтова.
— Странный вопрос! Ну, да
как для чего, я не знаю, для чего; ну, жить, все же лучше жить, нежели умереть; всякое животное имеет любовь к
жизни.
— Вы предпочитаете хроническое самоубийство, — возразил Крупов, начинавший уже сердиться, — понимаю, вам
жизнь надоела от праздности, — ничего не делать, должно быть, очень скучно; вы,
как все богатые люди, не привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отними она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, для себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для других; так-то все на свете и делается.
— Тут-то и запятая. Уж, конечно, я не по охоте избрал
жизнь праздную и утомительную для меня. Ученым специалистом я не родился, так,
как не родился музыкантом; а остальные дороги, кажется, для меня не родились…
Учители NN-ской гимназии были,
как это бывало в старину в наших школах, люди большею частию обленившиеся, огрубевшие в провинциальной
жизни, отданные тяжелым материальным привычкам и усыпившие всякое желание знать что-нибудь.
— Вольдемар, — возразил старик, — бойся предаваться слишком трезвому взгляду, —
как бы он не охладил твоего сердца, не потушил бы в нем любви! Многого я не предвидел в твоей
жизни; тяжко тебе было, но не должно же тотчас класть оружие; достоинство
жизни человеческой в борьбе… награду надобно выстрадать.
— Скажите-ка, père Joseph, лучше что-нибудь о себе,
как вы провели эти годы? Моя
жизнь не удалась, побоку ее. Я точно герой наших народных сказок, которые я, бывало, переводил вам, ходил по всем распутьям и кричал: «Есть ли в поле жив человек?» Но жив человек не откликался… мое несчастье!.. А один в поле не ратник… Я и ушел с поля и пришел к вам в гости.
Вы, верно, знаете, что в Москве всякое утро выходит толпа работников, поденщиков и наемных людей на вольное место; одних берут, и они идут работать, другие, долго ждавши, с понурыми головами плетутся домой, а всего чаще в кабак; точно так и во всех делах человеческих; кандидатов на все довольно — занадобится истории, она берет их; нет — их дело,
как промаячить
жизнь.
—
Как везде. Где бы ни взглянул человек и когда бы ни взглянул на природу, на
жизнь с раскрытой душой, прямо, бескорыстно — они дадут бездну наслаждения.
— Я вообще мало встречаю людей, особенно таких, которые бы мне были близки; но думаю, что есть, что может быть, по крайней мере, такое сочувствие между лицами, что все внешние препятствия непониманья пали между ними, они не могут помешать друг другу ни в
каком случае
жизни.
Как мы могли бы прекрасно устроить нашу
жизнь, наш маленький кружок из четырех лиц; кажется, и доверие взаимное есть, и любовь, и дружба, а мы делаем уступки, жертвы, не договариваем.
24 июня. Вечером, поздно.
Жизнь!
Жизнь! Среди тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей боли вдруг засияет солнце, и так сделается светло, хорошо. Сейчас пошел Вольдемар; долго говорили мы с ним… Он тоже грустен и много страдает, и
как понятно мне каждое слово его! Зачем люди, обстоятельства придают какой-то иной характер нашей симпатии, портят ее? Зачем они все это делают?
— Я этого не говорю. Вероятно, ему следовало то делать, что он сделал; каждая натура очень верна себе, особенно в критические минуты. А знаете, чего ему не следовало делать? Сочетать свою
жизнь с женщиной такой силы,
как она.
— Право, это дело мудреное! Ох, то-то недаром всегда говорил я, что семейная
жизнь — вещь преопасная, да проповедовал,
как Иоанн в пустыне; никто меня не слушал. Хоть бы вы из сострадания просто…