Неточные совпадения
«
Что же? пойдемте-с!» — сказал Миша, который с дипломатией, общей всем избалованным детям, был чрезвычайно скромен
и тих с посторонним.
В то
же самое время староста, нисколько не занимавшийся устройством деревни, доложил енаралу,
что у Емельки Барбаша изба плоха
и что не соблаговолит ли Алексей Абрамович явить отеческую милость
и дать ему леску.
Камердинер был человек умный
и сметливый,
и хотя его очень поразила нежданная милость господина, но в два мига он расчел все шансы pro
и contra [за
и против (лат.).]
и попросил у него поцеловать ручку за милость
и неоставление: нареченный жених понял, в
чем дело; однако ж, думал он, не совсем
же в немилость посылают Авдотью Емельяновну, коли за меня отдают: я человек близкий, да
и баринов нрав знаю; да
и жену иметь такую красивую недурно.
— Я все знаю, Алексис,
и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать…
и дай мне слово,
что не будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь
же, не отринь моей просьбы! —
И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
Зато Элиза Августовна приходила в ужас, жалела о страдалице
и утешала ее тем,
что и княгиня Р***, у которой она жила,
и графиня М***, у которой она могла бы жить, если б хотела, точно так
же страдают живою болью
и называют ее tic douloreux [нервный тик (фр.)].
Лицом она была похожа на отца, только темно-голубые глаза наследовала она от Дуни; но в этом сходстве была такая необъятная противоположность,
что два лица эти могли бы послужить Лафатеру предметом нового тома кудрявых фраз: жесткие черты Алексея Абрамовича, оставаясь теми
же, искуплялись, так сказать, в лице Любоньки; по ее лицу можно было понять,
что в Негрове могли быть хорошие возможности, задавленные жизнию
и погубленные ею; ее лицо было объяснением лица Алексея Абрамовича: человек, глядя на нее, примирялся с ним.
Когда
же они убедились в чрезвычайной кротости Любоньки, в ее невзыскательности, когда увидели,
что она никогда не ябедничает на них Глафире Львовне, тогда она была совершенно потеряна в их мнении,
и они почти вслух, в минуты негодования, говорили: «Холопку как ни одевай, все будет холопка: осанки, виду барственного совсем нет».
Кроме Элизы Августовны, никто не учил ее; сама
же Элиза Августовна занималась с детьми одной французской грамматикой, несмотря на то,
что тайна французского правописания ей не далась
и она до седых волос писала с большими промахами.
Любонька целой жизнию, как сама высказала, не могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само собою разумеется,
что его выходки действовали еще сильнее в присутствии постороннего; ее пылающие щеки
и собственное волнение не помешали, однако ж, ей разглядеть,
что патриархальные манеры действуют точно так
же и на Круциферского; спустя долгое время
и он, в свою очередь, заметил то
же самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами.
Как только Алексей Абрамович начинал шпынять над Любонькой или поучать уму
и нравственности какого-нибудь шестидесятилетнего Спирьку или седого как лунь Матюшку, страдающий взгляд Любоньки, долго прикованный к полу, невольно обращался на Дмитрия Яковлевича, у которого дрожали губы
и выходили пятна на лице; он точно так
же, чтоб облегчить тяжело-неприятное чувство, искал украдкой прочитать на лице Любоньки,
что делается в душе ее.
Вечером в тот день Элиза Августовна сказала шутя Круциферскому: «Вы, верно, влюблены? рассеянны, печальны…» Круциферский покраснел до ушей. «Видите, какая я мастерица отгадывать; не хотите ли, я вам загадаю на картах?» Дмитрий Яковлевич испытал все,
что может испытать злейший преступник, не знающий,
что известно производящему следствие
и на
что он намекает. «Ну
что же, хотите?» — спрашивала неотвязчивая француженка.
Элиза Августовна не проронила ни одной из этих перемен; когда
же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия
и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора
и мне выступить на сцену!» В тот
же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать о том, как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком, как у нее (то есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя,
что ангел-княгиня сохнет, страдает; как княгиня, наконец, пала на грудь к ней, как к единственному другу,
и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть
и страдать, напротив, начала толстеть
и веселиться.
Как женщина сметливая, она поняла, в
чем дело, поняла, какого маху она дала, да с тем вместе сообразила,
что она
и Глафира Львовна столько
же в руках Круциферского, сколько он в их, сообразила,
что, если ревность Глафиры Львовны раздражит его, он может уличить Элизу Августовну,
и если не имеет средства доказать, то все
же бросит недоверие в душу Алексея Абрамовича.
— Как
же вы, милостивый государь, осмелились в моем доме заводить такие шашни? Да
что же вы думаете об моем доме? Да
и я-то
что, болван,
что ли? Стыдно, молодой человек,
и безнравственно совращать бедную девушку, у которой ни родителей, ни защитников, ни состояния… Вот нынешний век! Оттого
что всему учат вашего брата — грамматике, арифметике, а морали не учат… Ославить девушку, лишить доброго имени…
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, —
что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому,
что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном)
и осмелился высказать это. Мне самому казалось,
что я никогда не скажу ни слова о моей любви, — я не знаю, как это случилось; но
что же вы находите преступного? Почему вы думаете,
что мои намерения порочны?
— Красноречие — вот вас этому-то там учат, морочить словами! А позвольте вас спросить: если б я
и позволил вам сделать предложение
и был бы не прочь выдать за вас Любу, —
чем же вы станете жить?
Отроду Круциферскому не приходило в голову идти на службу в казенную или в какую бы то ни было палату; ему было так
же мудрено себя представить советником, как птицей, ежом, шмелем или не знаю
чем. Однако он чувствовал,
что в основе Негров прав; он так был непроницателен,
что не сообразил оригинальной патриархальности Негрова, который уверял,
что у Любоньки ничего нет
и что ей ждать неоткуда,
и вместе с тем распоряжался ее рукой, как отец.
Круциферский помертвел; он думал,
что последний поцелуй любви для Глафиры Львовны так
же был важен
и поразителен, как для него первый поцелуй, попавшийся не по адресу.
— Где
же вам знать,
что нужно
и что нет: ведь вы медицине совсем не учились, а я выучился. Ну, не хотите кровопусканья, примите глауберовой соли; аптечка со мной, я, пожалуй, дам.
Правитель дел думал,
что очень остро называть человека раз по батюшке да раз по самому себе.
И он в тот
же вечер составил несколько строк, руководствуясь речью князя Холмского из «Марфы Посадницы» Карамзина.
Женевец привязался к своему ученику почти так
же, как мать; он иногда, долго смотрев на него, опускал глаза, полные слез, думая: «
И моя жизнь не погибла; довольно, довольно сознания,
что я способствовал развитию такого юноши, — меня совесть не упрекнет!»
Таков был
и женевец, — но какая разница — он, бедный ученый, готовый переходить с края на край земного шара с небольшой котомкой, с портретом Паоли, с своими заповедными мечтами
и с привычкой довольствоваться малым, с презрением к роскоши
и с готовностью на труд, —
что же в нем было схожего с назначением Володи
и с его общественным положением?..
Этот человек всего лучше мог служить доказательством,
что не дальние путешествия, не университетские лекции, не широкий круг деятельности образуют человека: он был чрезвычайно опытен в делах, в знании людей
и к тому
же такой дипломат,
что, конечно, не отстал бы ни от Остермана, ни от Талейрана.
Менялись главные начальники, менялись директоры, мелькали начальники отделения, а столоначальник четвертого стола оставался тот
же,
и все его любили, потому
что он был необходим
и потому
что он тщательно скрывал это; все отличали его
и отдавали ему справедливость, потому
что он старался совершенно стереть себя; он все знал, все помнил по делам канцелярии; у него справлялись, как в архиве,
и он не лез вперед; ему предлагал директор место начальника отделения — он остался верен четвертому столу; его хотели представить к кресту — он на два года отдалил от себя крест, прося заменить его годовым окладом жалованья, единственно потому,
что столоначальник третьего стола мог позавидовать ему.
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки,
и никогда никакое дело не вывело Осипа Евсеича из себя, не привело в негодование, не лишило веселого расположения духа; он отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств
и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов
и запросов, в известном порядке расположенных
и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола
и оканчивал дело у себя как удобнее было: справкой в Красноярске, которая не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или — это он любил всего больше — пересылкою дела в другую канцелярию, где уже другой столоначальник оканчивал по тем
же правилам этот гранпасьянс; он до того был беспристрастен,
что вовсе не думал, например,
что могут быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска, — Фемида должна быть слепа…
Этим олимпическим смехом окончилось служебное поприще доброго приятеля нашего, Владимира Петровича Бельтова. Это было ровно за десять лет до того знаменитого дня, когда в то самое время, как у Веры Васильевны за столом подавали пудинг, раздался колокольчик, — Максим Иванович не вытерпел
и побежал к окну.
Что же делал Бельтов в продолжение этих десяти лет?
Бельтов с юношеской запальчивостью
и с неосновательностью мечтателя сердился на обстоятельства
и с внутренним ужасом доходил во всем почти до того
же последствия, которое так красноречиво выразил Осип Евсеич: «А делают-то одни чернорабочие»,
и делают оттого,
что барсуки
и фараоновы мыши не умеют ничего делать
и приносят на жертву человечеству одно желание, одно стремление, часто благородное, но почти всегда бесплодное…
— Маменька, — сказал Владимир, нежно взяв ее руку
и улыбаясь, — какой вы эгоист, преисполненный любви! Жить сложа руки, конечно, безопаснее; но я полагаю,
что на бездействие надобно так
же иметь призвание, как
и на деятельность. Не всякий, кто захочет, может ничего не делать.
Каретные ваши, сак, шкатулка были принесены,
и за всеми тяжестями явился наконец Григорий Ермолаевич, камердинер Бельтова, с последними остатками путевых снадобий — с кисетом, с неполною бутылкой бордо, с остатками фаршированной индейки; разложив все принесенное по столам
и стульям, камердинер отправился выпить водки в буфет, уверяя буфетчика,
что он в Париже привык, по окончании всякого дела, выпивать большой птивер [рюмку (от фр. petit verre).] (так, как в России начинают тем
же самым все дела).
Прелестный вид, представившийся глазам его, был общий, губернский, форменный: плохо выкрашенная каланча, с подвижным полицейским солдатом наверху, первая бросилась в глаза; собор древней постройки виднелся из-за длинного
и, разумеется, желтого здания присутственных мест, воздвигнутого в известном штиле; потом две-три приходские церкви, из которых каждая представляла две-три эпохи архитектуры: древние византийские стены украшались греческим порталом, или готическими окнами, или тем
и другим вместе; потом дом губернатора с сенями, украшенными жандармом
и двумя-тремя просителями из бородачей; наконец, обывательские дома, совершенно те
же, как во всех наших городах, с чахоточными колоннами, прилепленными к самой стене, с мезонином, не обитаемым зимою от итальянского окна во всю стену, с флигелем, закопченным, в котором помещается дворня, с конюшней, в которой хранятся лошади; дома эти, как водится, были куплены вежливыми кавалерами на дамские имена; немного наискось тянулся гостиный двор, белый снаружи, темный внутри, вечно сырой
и холодный; в нем можно было все найти — коленкоры, кисеи, пиконеты, — все, кроме того,
что нужно купить.
Вдруг из переулка раздалась лихая русская песня,
и через минуту трое бурлаков, в коротеньких красных рубашках, с разукрашенными шляпами, с атлетическими формами
и с тою удалью в лице, которую мы все знаем, вышли обнявшись на улицу; у одного была балалайка, не столько для музыкального тона, сколько для тона вообще; бурлак с балалайкой едва удерживал свои ноги; видно было по движению плечей, как ему хочется пуститься вприсядку, — за
чем же дело?
Та
же пустота везде; разумеется, ему
и тут попадались кой-какие лица; изнуренная работница с коромыслом на плече, босая
и выбившаяся из сил, поднималась в гору по гололедице, задыхаясь
и останавливаясь; толстой
и приветливой наружности поп, в домашнем подряснике, сидел перед воротами
и посматривал на нее; попадались еще или поджарые подьячие, или толстый советник —
и все это было так засалено, дурно одето, не от бедности, а от нечистоплотности,
и все это шло с такою претензией, так непросто: титулярный советник выступал так важно, как будто он сенатор римский… а коллежский регистратор — будто он титулярный советник; проскакал еще на санках полицеймейстер; он с величайшей грацией кланялся советникам, показывая озабоченно на бумагу, вдетую между петлиц, — это значило,
что он едет с дневным к его превосходительству…
Приступом,
что ли, взяли вчера этот город, мор,
что ли, посетил его — ничего не бывало: жители дома, жители отдыхают; да когда
же они трудились?..»
И Бельтов невольно переносился в шумные, кипящие народом улицы других городков, не столько патриархальных
и более преданных суете мирской.
Само собою разумеется, ненависть к Бельтову была настолько учтива,
что давала себе волю за глаза, в глаза
же она окружала свою жертву таким тупым
и грубым вниманием,
что ее можно было принять за простую любовь.
— Дети — большое счастие в жизни! — сказал Крупов. — Особенно нашему брату, старику, как-то отрадно ласкать кудрявые головки их
и смотреть в эти светлые глазенки. Право, не так грубеешь, не так падаешь в ячность, глядя на эту молодую травку. Но, скажу вам откровенно, я не жалею,
что у меня своих детей нет… да
и на
что? Вот дал
же бог мне внучка, состареюсь, пойду к нему в няни.
— Я вам
и получше
и побольше комплимент скажу: глядя на ваше житье, я действительно несколько примирился с семейной жизнию; но не забудьте,
что, проживши лет шестьдесят, я в вашем доме в первый раз увидел не в романе, не в стихах, а на самом деле осуществление семейного счастия. Не слишком
же часты примеры.
Да кто
же это им сказал,
что вся медицина только
и состоит из анатомии; сами придумали
и тешатся; какая-то грубая материя…
— Привозите
же завтра вашего Бельтова, — сказала Любовь Александровна, — нам до того наговорили об нем,
что и мне захотелось его видеть.
Если б мы не имели достоверных документов от известных путешественников, свидетельствующих о том,
что один
и тот
же англичанин может быть отличнейшим плантатором
и прекрасным отцом семейства, то мы сами усомнились бы в возможности такой двойственности.
Измученная девушка не могла больше вынести: она вдруг зарыдала
и в страшном истерическом припадке упала на диван. Мать испугалась, кричала: «Люди, девка, воды, капель, за доктором, за доктором!» Истерический припадок был упорен, доктор не ехал, второй гонец, посланный за ним, привез тот
же ответ: «Велено-де сказать,
что немножко-де повременить надо, на очень, дескать, трудных родах».
— Маменька, маменька, — говорила полушепотом Вава с каким-то отчаянием во взгляде, —
что же мне делать, я не могу иначе; да рассудите сами, я не знаю совсем этого человека, да
и он, может быть, на меня не обратит вовсе никакого внимания. Не броситься
же мне к нему на шею.
Понятно,
что все это очень хорошо
и необходимо в домашнем обиходе; как ни мечтай, но надобно
же подумать о судьбе дочери, о ее благосостоянии; да то жаль,
что эти приготовительные, закулисные меры лишают девушку прекраснейших минут первой, откровенной, нежданной встречи — разоблачают при ней тайну, которая не должна еще быть разоблачена,
и показывают слишком рано,
что для успеха надобна не симпатия, не счастье, а крапленые карты.
— А, так вот куда он похаживает; я с самого начала его считала преразвращенным,
и чему дивить? Учитель его с малолетства постриг в масонскую веру, — ну, какому
же быть пути? Мальчишка без надзору жил во французской столице, ну, уж по имени можете рассудить, какая моральность там… Так это он за негровской-то воспитанницей ухаживает, прекрасно! Экой век какой!
— Ну,
и Семен-то Иванович, роля очень хороша! Прекрасно! Старый грешник, бога б побоялся; да
и он-то масонишка такой
же, однокорытнику
и помогает, да ведь, чай, какие берет с него денежки? За
что? Чтоб погубить женщину.
И на
что, скажите, Анна Якимовна, на
что этому скареду деньги? Один, как перст, ни ближних, никого; нищему копейки не подаст; алчность проклятая! Иуда Искариотский!
И куда? Умрет, как собака, в казну возьмут!
Разговор продолжался еще с четверть часа в том
же духе
и направлении, после
чего Анна Якимовна, в жару разговора выпившая еще три чашки чаю, стала собираться домой, сняла очки, уложила их в футляр
и послала в переднюю спросить, пришел ли Максютка проводить ее,
и, узнавши,
что Максютка тут, встала.
Конечно, легче было бы распечатать письмо
и на конце четвертой странички прочитать, от кого оно, нежели отгадывать. Без сомнения. Отчего
же все делают подобные гадания над письмом? Это — тайна сердца человеческого, основанная, впрочем, на том,
что лестно человеку признать себя догадливым
и проницательным.
Ну
и то есть
и от учителя было
чему заняться; бывало, я помню, перед деревенским мальчишкой, который поклонится, приказывает Владимиру Петровичу картузик снять; такой
же де образ
и подобие божие есть».
—
Что же вы, с вашей сытостью
и желанием высказаться, много наделали? — спросил совсем уже рассерженный старик.
Во всех его действиях была та
же кротость,
что и на лице, то
же спокойствие, та
же искренность
и та
же робкая задумчивость.
Я расспрашивал его об образе жизни старика
и из всех подробностей увидел,
что он остался тот
же, простой, благородный, восторженный, юный; я понял из рассказа,
что я обогнал Жозефа в совершеннолетии,
что я старее его.