Неточные совпадения
Алексей Абрамович Негров, отставной генерал-майор
и кавалер, толстый, рослый мужчина, который, после прорезывания зубов, ни разу не был болен, мог служить лучшим
и полнейшим опровержением на знаменитую книгу Гуфланда «
О продолжении жизни человеческой».
Приказчик
и староста были, с своей стороны, довольны барином;
о крестьянах не знаю, они молчали.
Староста сбегал на заднее крыльцо
и доложил Авдотье Емельяновне
о полном успехе, называя ее «матушкой
и заступницей».
На другой день, в восемь часов утра, явился каретник-немец, а в десять окончилась конференция, в которой с большою отчетливостью
и подробностью заказана была четвероместная карета, кузов мордоре-фонсе [темно-коричневого цвета с металлическим оттенком (от фр. mordore fonce).], гербы золотые, сукно пунцовое, басон коклико, парадные козлы
о трех чехлах.
В Москве есть особая varietas [разновидность (лат.).] рода человеческого; мы говорим
о тех полубогатых дворянских домах, которых обитатели совершенно сошли со сцены
и скромно проживают целыми поколениями по разным переулкам; однообразный порядок
и какое-то затаенное озлобление против всего нового составляет главный характер обитателей этих домов, глубоко стоящих на дворе, с покривившимися колоннами
и нечистыми сенями; они воображают себя представителями нашего национального быта, потому что им «квас нужен, как воздух», потому что они в санях ездят, как в карете, берут за собой двух лакеев
и целый год живут на запасах, привозимых из Пензы
и Симбирска.
— Я все знаю, Алексис,
и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок…
О, я ее люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать…
и дай мне слово, что не будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же, не отринь моей просьбы! —
И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
«Папа с крылышками», — пролепетал ребенок, —
и Глафира Львовна вдвое заплакала, восклицая: «
О, небесная простота!» А дело было очень просто: на потолке, по давно прошедшей моде, был представлен амур, дрягавший ногами
и крыльями
и завязывавший какой-то бант у черного железного крюка, на котором висела люстра.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях —
и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей
и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри
и везде служила заздравные молебны
о доброй барыне.
Я полагаю, что ее поступок сам в себе был величайшею необдуманностью, — по крайней мере, равною необдуманности выйти замуж за человека,
о котором она только
и знала, что он мужчина
и генерал.
Любонька в людской, если б
и узнала со временем
о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную
и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая
и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова
и видела бы с удовольствием, как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Мы должны из мира карет мордоре-фонсе перейти в мир, где заботятся
о завтрашнем обеде, из Москвы переехать в дальний губернский город, да
и в нем не останавливаться на единственной мощеной улице, по которой иногда можно ездить
и на которой живет аристократия, а удалиться в один из немощеных переулков, по которым почти никогда нельзя ни ходить, ни ездить,
и там отыскать почерневший, перекосившийся домик
о трех окнах — домик уездного лекаря Круциферского, скромно стоящий между почерневшими
и перекосившимися своими товарищами.
Все эти домики скоро развалятся, заместятся новыми,
и никто об них не помянет; а между тем во всех них развивалась жизнь, кипели страсти, поколения сменялись поколениями,
и обо всех этих существованиях столько же известно, сколько
о диких в Австралии, как будто они человечеством оставлены вне закона
и не признаны им.
Не бурные порывы, не страсти, не грозные перевороты источили это тело
и придали ему вид преждевременной дряхлости, а беспрерывная, тяжелая, мелкая, оскорбительная борьба с нуждою, дума
о завтрашнем дне, жизнь, проведенная в недостатках
и заботах.
В этих низменных сферах общественной жизни душа вянет, сохнет в вечном беспокойстве, забывает
о том, что у нее есть крылья,
и, вечно наклоненная к земле, не подымает взора к солнцу.
Это был счастливейший период жизни Круциферского; тогда он купил свой домик
о трех окнах, а Маргарита Карловна сюрпризом мужу, ко дню Иакова, брата господня, ночью обила старый диван
и креслы ситцем, купленным на деньги, собранные по копейке.
Молодой доктор был мастер лечить женские болезни; пациентки были от него без ума; лечил он от всего пиявками
и красноречиво доказывал, что не только все болезни — воспаление, но
и жизнь есть не что иное, как воспаление материи;
о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел в моду.
Весь город шил ему по канве подушки
и кисеты, сувениры
и сюрпризы, а
о старом лекаре старались забыть.
Через несколько месяцев после того, как при звуках литавр
и труб было возвещено
о кандидатстве Круциферского, он получил письмо от старика, извещавшее его
о болезни матери
и мимоходом намекавшее на тесные обстоятельства.
Круциферский не делал никаких требований, краснея говорил
о деньгах, расспрашивал
о занятиях
и откровенно сознавался, что боится смертельно вступить в посторонний дом, жить у чужих людей.
Алексей Абрамович слушал бюллетень
о здоровье супруги довольно равнодушно, потому ли, что он один во всем роде человеческом очень хорошо
и основательно знал, что она ночью никогда не просыпается, или потому, что ясно видел, как эта хроническая болезнь полезна здоровью Глафиры Львовны, — не знаю.
Зато Элиза Августовна приходила в ужас, жалела
о страдалице
и утешала ее тем, что
и княгиня Р***, у которой она жила,
и графиня М***, у которой она могла бы жить, если б хотела, точно так же страдают живою болью
и называют ее tic douloreux [нервный тик (фр.)].
Она, хохотав
и вязав чулок, жила себе беззаботно
и припеваючи; ей, вечно втянутой во все маленькие истории, совершающиеся между девичьей
и спальней, никогда не приходило в голову
о жалком ее существовании.
Элиза Августовна знала тысячи похождений
и интриг
о своих благодетелях (так она называла всех, у кого жила при детях); повествовала их она с значительными добавлениями
и приписывая себе во всяком рассказе главную роль, худшую или лучшую — все равно.
Когда ей миновало шестнадцать лет, Негров смотрел на всякого неженатого человека как на годного жениха для нее; заседатель ли приезжал с бумагой из города, доходил ли слух
о каком-нибудь мелкопоместном соседе, Алексей Абрамович говорил при бедной Любоньке: «Хорошо, кабы посватался заседатель за Любу, право, хорошо:
и мне бы с руки, да
и ей чем не партия?
Пять лет в развитии девушки — огромная эпоха; задумчивая, скрытно пламенная, Любонька в эти пять лет стала чувствовать
и понимать такие вещи,
о которых добрые люди часто не догадываются до гробовой доски; она иногда боялась своих мыслей, упрекала себя за свое развитие — но не усыпила деятельности своего духа.
— Прочтите эти строки, — сказал он, —
и вы узнаете то,
о чем мне говорить так трудно…
Элиза Августовна не проронила ни одной из этих перемен; когда же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия
и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора
и мне выступить на сцену!» В тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать
о том, как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком, как у нее (то есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя, что ангел-княгиня сохнет, страдает; как княгиня, наконец, пала на грудь к ней, как к единственному другу,
и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть
и страдать, напротив, начала толстеть
и веселиться.
Добрый Негров ничего не замечал, ходил по-прежнему расспрашивать садовникову жену
о состоянии фруктовых деревьев,
и тот же мир
и совет царил в патриархальном доме Алексея Абрамовича.
Алексис не был одарен способностью особенно быстро понимать дела
и обсуживать их. К тому же он был удивлен не менее, как в медовый месяц после свадьбы, когда Глафира Львовна заклинала его могилой матери, прахом отца позволить ей взять дитя преступной любви. Сверх всего этого, Негров хотел смертельно спать; время для доклада
о перехваченной переписке было дурно выбрано: человек сонный может только сердиться на того, кто ему мешает спать, — нервы действуют слабо, все находится под влиянием устали.
Это был день неудач. Глафира Львовна никак не ожидала, что в уме Негрова дело это примет такой оборот; она забыла, как в последнее время сама беспрестанно говорила Негрову
о том, что пора Любу отдать замуж; с бешенством влюбленной старухи бросилась она на постель
и готова была кусать наволочки, а может быть,
и в самом деле кусала их.
Вошедши в сад, он увидел в липовой аллее белое платье; яркий румянец выступил у него на щеках при воспоминании
о страшной ошибке,
о первом поцелуе; но на этот раз тут была Любонька; она сидела на своей любимой лавочке
и задумчиво, печально смотрела вдаль.
Признание, вырвавшееся по поводу «Алины
и Альсима», сильно потрясло Любоньку. Она гораздо прежде, с той женской проницательностью,
о которой мы говорили, чувствовала, что она любима; но это было нечто подразумеваемое, не названное словом; теперь слово было произнесено,
и она вечером писала в своем журнале...
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, — что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном)
и осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда не скажу ни слова
о моей любви, — я не знаю, как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы думаете, что мои намерения порочны?
— Я, право, — отвечал Круциферский, пораженный словами Негрова, — не смел
и думать
о руке Любови Александровны: я был бы счастливейший из смертных, если б мог надеяться…
Первое, что ему пришло в голову, когда он открыл любовь Круциферского, — заставить его жениться; он думал, что письмо было шалостью, что молодой человек не так-то легко наденет на себя ярмо брачной жизни; из ответов Круциферского Негров ясно видел, что тот жениться не прочь,
и потому он тотчас переменил сторону атаки
и завел речь
о состоянии, боясь, что Круциферский, решась на брак, спросит его
о приданом.
Круциферский заметил, что вопрос
о приданом совершенно чужд для него. Негров был доволен собою
и думал про себя: «Вот настоящая овца, а еще ученый!»
— Только прошу не думать
о Любонькиной руке, пока не получите места. После всего советую, государь мой, быть осторожным: я буду иметь за вами глаза да
и глаза. Вам почти
и оставаться-то у меня в доме неловко. Навязали
и мы себе заботу с этой Любонькой!
Круциферский вышел. Глафира Львовна с величайшим пренебрежением отзывалась
о нем
и заключила свою речь тем, что такое холодное существо, как Любонька, пойдет за всякого, но счастия не может доставить никому.
Разговор этот, само собою разумеется, не принес той пользы, которой от него ждал доктор Крупов; может быть, он был хороший врач тела, но за душевные болезни принимался неловко. Он, вероятно, по собственному опыту судил
о силе любви: он сказал, что был несколько раз влюблен,
и, следственно, имел большую практику, но именно потому-то он
и не умел обсудить такой любви, которая бывает один раз в жизни.
Во всем городе только
и говорили
о кандидатах, обедах, уездных предводителях, балах
и судьях. Правитель канцелярии гражданского губернатора третий день ломал голову над проектом речи; он испортил две дести бумаги, писав: «Милостивые государи, благородное NN-ское дворянство!..», тут он останавливался,
и его брало раздумье, как начать: «Позвольте мне снова в среде вашей» или: «Радуюсь, что я в среде вашей снова»…
И он говорил старшему помощнику...
Среди этих всеобщих
и трудных занятий вдруг вниманье города, уже столь напряженное, обратилось на совершенно неожиданное, никому не известное лицо, — лицо, которого никто не ждал, ни даже корнет Дрягалов, ждавший всех, — лицо,
о котором никто не думал, которое было вовсе не нужно в патриархальной семье общинных глав, которое свалилось, как с неба, а в самом деле приехало в прекрасном английском дормезе.
Лицо это было отставной губернский секретарь Владимир Петрович Бельтов; чего у него недовешивало со стороны чина, искупалось довольно хорошо 3000 душ незаложенного имения; это-то имение, Белое Поле, очень подробно знали избираемые
и избиратели; но владетель Белого Поля был какой-то миф, сказочное, темное лицо,
о котором повествовали иногда всякие несбыточности, так, как повествуют
о далеких странах,
о Камчатке,
о Калифорнии, — вещи странные для нас, невероятные.
Есть лица,
о которых в провинциях составлено окончательное
и определенное понятие; с этими лицами ссориться нельзя, а можно
и должно им свидетельствовать почтение; вероятно ли, что Бельтов осмелился?..
Наконец, года три совсем
о нем не говорили,
и вдруг это странное лицо, совестный судья от парижской масонской ложи в Америке, человек, ссорившийся с теми, которым надобно свидетельствовать глубочайшее почтение, уехавший во Францию на веки веков, — явился перед NN-ским обществом, как лист перед травой,
и явился для того, чтобы приискивать себе голоса на выборах.
Сильнейшая голова в городе был, бесспорно, председатель уголовной палаты; он решал окончательно, безапелляционно все вопросы, занимавшие общество, к нему ездили совещаться
о семейных делах; он был очень учен, литератор
и философ.
У него был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов,
и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не был так всеобщ, особенно после того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная
и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела
и, может быть, касался до них рукою?» — Все дамы согласились, что не может,
и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже
о всех прочих вопросах.
— Но Антон Антонович был не такой человек, к которому можно было так вдруг адресоваться: «Что вы думаете
о г. Бельтове?» Далеко нет; он даже, как нарочно (а весьма может быть, что
и в самом деле нарочно), три дня не был видим ни на висте у вице-губернатора, ни на чае у генерала Хрящова.
Возражений он не мог терпеть, да
и не приходилось никогда их слышать ни от кого, кроме доктора Крупова; остальным в голову не приходило спорить с ним, хотя многие
и не соглашались; сам губернатор, чувствуя внутри себя все превосходство умственных способностей председателя, отзывался
о нем как
о человеке необыкновенно умном
и говорил: «Помилуйте, ему не председателем быть уголовной палаты, повыше бы мог подняться.
— Где нам, — возразил с чувством собственного достоинства председатель, — где нам! Слыхали мы
о господине Бельтове:
и в чужих краях был,
и в министерствах служил; куда нам, провинциальным медведям! А впрочем, посмотрим. Я лично не имею чести его знать, — он не посещал меня.
Тетка отца нашего Бельтова искала именно в это время воспитательницу для своих дочерей
и, узнав, что соседка ее имеет гувернанток, ей принадлежащих, адресовалась к ней, — потолковали
о цене, поспорили, посердились, разошлись
и, наконец, поладили.