Неточные совпадения
Миша успел ему рассказать,
что у него есть сестра,
что у них живет мадам да
еще какая-то Любонька.
Еще одно лицо присутствовало в комнате, но его Дмитрий Яковлевич не видал, потому
что оно было наклонено к пяльцам.
Как бы то ни было, сельская жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя,
что исправил все недостатки по хозяйству и,
что еще важнее, дал такое прочное направление ему,
что оно и без него идти может, и снова собрался ехать в Москву.
На эту тему с бесчисленными вариациями сводились все мечты, все помыслы ее, все сновидения, и бедная с ужасом просыпалась каждое утро, видя,
что никто ее не увозит, никто не говорит: «ты моя навеки», — и тяжело подымалась ее грудь, и слезы лились на ее подушки, и она с каким-то отчаянием пила, по приказу тетки, сыворотку, и
еще с большим — шнуровалась потом, зная,
что некому любоваться на ее стан.
Оставленная всеми, Мавра Ильинишна была в восхищении,
что за ее племянницу сватается генерал да
еще пребогатый; но, храня свое достоинство, она едва снизошла до позволения начать сватовство.
Ей было лет семнадцать, когда в NN стоял пехотный полк; когда он ушел, ушла и лекарская дочь с каким-то подпоручиком; через год писала она из Киева, просила прощенья и благословения и извещала,
что подпоручик женился на ней; через год
еще писала она из Кишинева,
что муж ее оставил,
что она с ребенком в крайности.
Глядя на его кроткое лицо, можно было подумать,
что из него разовьется одно из милых германских существований, — существований тихих, благородных, счастливых в немножко ограниченной, но чрезвычайно трудолюбивой ученопедагогической деятельности, в немножко ограниченном семейном кругу, в котором через двадцать лет муж
еще влюблен в жену, а жена
еще краснеет от каждой двусмысленной шутки; это существования маленьких патриархальных городков в Германии, пасторских домиков, семинарских учителей, чистые, нравственные и незаметные вне своего круга…
Кстати, Элиза Августовна не отставала от Алексея Абрамовича в употреблении мадеры (и заметим притом шаг вперед XIX века: в XVIII веке нанимавшейся мадаме не было бы предоставлено право пить вино за столом); она уверяла,
что в ее родине (в Лозанне) у них был виноградник и она дома всегда вместо кваса пила мадеру из своих лоз и тогда
еще привыкла к ней.
Разумеется,
что за всеми этими занятиями все
еще оставалось довольно времени, которое не знали куда деть, особенно в ненастную осень, в долгие зимние вечера.
Алексей Абрамович
еще с большим интересом, нежели его жена, слушал скандальные хроники воспитательницы своих детей и хохотал от всего сердца, находя,
что это — клад, а не мадам.
Любонька целой жизнию, как сама высказала, не могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само собою разумеется,
что его выходки действовали
еще сильнее в присутствии постороннего; ее пылающие щеки и собственное волнение не помешали, однако ж, ей разглядеть,
что патриархальные манеры действуют точно так же и на Круциферского; спустя долгое время и он, в свою очередь, заметил то же самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами.
— Алексис! — воскликнула негодующая супруга. — Никогда бы в голову мне не пришло,
что случилось; представь себе, мой друг: этот скромный-то учитель — он в переписке с Любонькой, да в какой переписке, — читать ужасно; погубил беззащитную сироту!.. Я тебя прошу, чтоб завтра его нога не была в нашем доме. Помилуй, перед глазами нашей дочери… она, конечно,
еще ребенок, но это может подействовать на имажинацию [воображение (от фр. imagination).].
Чего было бояться ему? Кажется, не было никакого сомнения,
что Любонька его любит:
чего ему
еще? Однако он был ни жив ни мертв от страха, да и был ни жив ни мертв от стыда; он никак не мог сообразить,
что роль Глафиры Львовны вовсе не лучше его роли. Он не мог себе представить, как встретится с нею. Известное дело,
что совершались преступления для поправки неловкости…
Круциферский заметил,
что вопрос о приданом совершенно чужд для него. Негров был доволен собою и думал про себя: «Вот настоящая овца, а
еще ученый!»
—
Что делать? Ведь вы — классный чиновник да
еще, кажется, десятого класса. Арифметику-то да стихи в сторону; попроситесь на службу царскую; полно баклуши бить — надобно быть полезным; подите-ка на службу в казенную палату: вице-губернатор нам свой человек; со временем будете советником, —
чего вам больше? И кусок хлеба обеспечен, и почетное место.
Будьте уверены,
что любовь пройдет в обоих случаях: уедете куда-нибудь — пройдет; женитесь —
еще скорее пройдет; я сам был влюблен и не раз, а раз пять, но бог спас; и я, возвращаясь теперь домой, спокойно и тихо отдыхаю от своих трудов; день я весь принадлежу моим больным, вечерком в вистик сыграешь, да и ляжешь себе без заботы…
— Это-то, любезнейший,
еще хуже; как бы очень-то начала кричать, рассердит, по крайней мере, плюнешь, да и прочь пойдешь, а как будет молчать да худеть, а ты-то себе: «Бедная, за
что я тебя стащил на антониеву пищу»…
Не пара тебе твоя невеста, уж
что ты хочешь, — эти глаза, этот цвет лица, этот трепет, который иногда пробегает по ее лицу, — она тигренок, который
еще не знает своей силы; а ты — да
что ты?
От сушения грибов и малины, от сбора талек и обвешиванья маслом до порубки в чужих рощах и продажи парней в рекруты, не стесняясь очередью, — все было употреблено в действие (это было очень давно, и
что теперь редко встречается, то было
еще в обычае тогда), — и, надобно правду сказать, помещица села Засекина пользовалась всеобщей репутацией несравненной матери.
Ваши поступки со мной, в доме вашей тетушки, показали мне в вас безнравственного шалуна, бездушного развратника; я
еще, разумеется, по неопытности, извиняла вас дурным воспитанием, кругом, в котором вы тратите свою жизнь; я извиняла вас тем,
что мое странное положение вызывало вас на это.
Он был человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах —
что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему,
что воспитание должно быть климатологическое,
что для каждой эпохи, так, как для каждой страны,
еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
За ним надо
еще няньку, да и
что он сделает из Володи?
Он тысячу раз рассказывал об этом переводе, и ему всегда казалось,
что его слушатель
еще не знает.
Женевец все
еще жил у них; в последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог: он так сжился с этим семейством, так много уделил своего Владимиру и так глубоко уважал его мать,
что ему трудно было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою, — он, как мы сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
— А
что, Осип Евсеич, — спросил помощник, более и более приходивший в себя после паралича от ворошатинского табаку и утиравший синим платком глаза, нос, лоб и даже подбородок, — я вас
еще не спросил, как вам понравился вновь определившийся молодой человек, из Москвы,
что ли?
— Нет; под конец он что-то по-французски только ввернул. Признаюсь, как я посмотрел на эту выходку, так знаете,
что пришло в голову: вот мы с Осипом Евсеичем будем все
еще так же сидеть наперекоски у четвертого стола, а он переедет вон туда, — он показал на директорскую.
За несколько месяцев перед приездом Бельтова мать получила от него письмо из Монпелье; он извещал,
что едет в Швейцарию,
что несколько простудился в Пиренейских горах и потому пробудет
еще дней пять в Монпелье; обещал писать, когда выедет; о возвращении в Россию ни слова.
Та же пустота везде; разумеется, ему и тут попадались кой-какие лица; изнуренная работница с коромыслом на плече, босая и выбившаяся из сил, поднималась в гору по гололедице, задыхаясь и останавливаясь; толстой и приветливой наружности поп, в домашнем подряснике, сидел перед воротами и посматривал на нее; попадались
еще или поджарые подьячие, или толстый советник — и все это было так засалено, дурно одето, не от бедности, а от нечистоплотности, и все это шло с такою претензией, так непросто: титулярный советник выступал так важно, как будто он сенатор римский… а коллежский регистратор — будто он титулярный советник; проскакал
еще на санках полицеймейстер; он с величайшей грацией кланялся советникам, показывая озабоченно на бумагу, вдетую между петлиц, — это значило,
что он едет с дневным к его превосходительству…
Очень замечательная вещь,
что есть добрые люди, считающие нас вообще и провинциалов в особенности патриархальными, по преимуществу семейными, а мы нашу семейную жизнь не умеем перетащить через порог образования, и
еще замечательнее, может быть,
что, остывая к семейной жизни, мы не пристаем ни к какой другой; у нас не личность, не общие интересы развиваются, а только семья глохнет.
Мы все
еще похожи на тех жидов, которые не пьют, не едят, а откладывают копейку на черный день; и какой бы черный день ни пришел, мы не раскроем сундуков, —
что это за жизнь?
Тебя
еще папаша не научил презирать землю да материю, не уверил
еще тебя,
что эти милые ножки, эти ручонки — кусочки грязи, приставшей к тебе.
— Бельтов! Да позвольте, — сказал Дмитрий Яковлевич, — фамилия знакомая; да не был ли он в мое время в Московском университете? Бельтов оканчивал курс, когда я вступил; про него и тогда говорили,
что он страшно умен;
еще его воспитывал какой-то женевец.
— Ну, милая моя, полно шутить, я тебе в последний раз скажу добрым порядком,
что твое поведение меня огорчает; я
еще молчала в деревне, но здесь этого не потерплю; я не за тем тащилась в такую даль, чтоб про мою дочь сказали: дикая дурочка; здесь я тебе не позволю в углу сидеть.
— Да-с, Варвара Карповна, вы у меня на выборах извольте замуж выйти; я найду женихов, ну, а вам поблажки больше не дам;
что ты о себе думаешь, красавица,
что ли, такая,
что тебя очень будут искать: ни лица, ни тела, да и шагу не хочешь сделать, одеться не умеешь, слова молвить не умеешь, а
еще училась в Москве; нет, голубушка, книжки в сторону, довольно начиталась, очень довольно, пора, матушка, за дело приниматься.
Горячий поток слов Марьи Степановны не умолкал
еще, как растворилась дверь из передней, и старик Крупов, с своим несколько методическим видом и с тростью в руке, вошел в комнату; вид его был тоже довольнее обыкновенного, он как-то улыбался глазами и, не замечая того,
что хозяева не кланяются ему, спросил...
Крупов насилу сообразил, в
чем дело. Он всю ночь провозился с бедной родильницей, в душной кухне, и так
еще был весь под влиянием счастливой развязки,
что не понял сначала тона предводительши. Она продолжала...
Понятно,
что все это очень хорошо и необходимо в домашнем обиходе; как ни мечтай, но надобно же подумать о судьбе дочери, о ее благосостоянии; да то жаль,
что эти приготовительные, закулисные меры лишают девушку прекраснейших минут первой, откровенной, нежданной встречи — разоблачают при ней тайну, которая не должна
еще быть разоблачена, и показывают слишком рано,
что для успеха надобна не симпатия, не счастье, а крапленые карты.
Перед нею сидела на стуле какая-то длинная, сухая женская фигура в чепчике, с головою, несколько качавшеюся,
что сообщало оборке на чепце беспрерывное колебание; она вязала шерстяной шарф на двух огромных спицах, глядя на него сквозь тяжелые очки, которых обкладка, сделанная, впрочем, из серебра, скорее напоминала пушечный лафет,
чем вещь, долженствующую покоиться на носу человека; затасканный темный капот, огромный ридикюль, из которого торчали
еще какие-то спицы, показывали,
что эта особа — свой человек, и притом — небогатый человек; последнее всего яснее можно было заметить по тону Марьи Степановны.
—
Что вы это опрокинули чашку, выкушайте
еще.
Разговор продолжался
еще с четверть часа в том же духе и направлении, после
чего Анна Якимовна, в жару разговора выпившая
еще три чашки чаю, стала собираться домой, сняла очки, уложила их в футляр и послала в переднюю спросить, пришел ли Максютка проводить ее, и, узнавши,
что Максютка тут, встала.
По слабости ли сил, по недостатку ли характера, но дело в том,
что я — бесполезный человек, и, убедившись в этом, я полагаю,
что я один хозяин над моей жизнию; я
еще не настолько разлюбил жизнь, чтоб застрелиться, и уж не люблю ее настолько, чтоб жить на диете, водить себя на помочах, устранять сильные ощущения и вкусные блюда для того, чтоб продлить на долгое время эту жизнь больничного пациента.
Молодой человек не мог довольно нарадоваться,
что доставил мне такое неожиданное удовольствие, и
еще более тому,
что он доставит его и Жозефу, которого любил и уважал безмерно.
—
Чего от глаз людей?..
еще смешнее: мы скрывали друг от друга нашу близость; теперь в первый раз говорим мы об этом, да и тут, кажется, вполовину скрываем.
Вы говорите,
что не понимаете возможности любить вашего мужа и
еще любить; не понимаете?
Правда, вскоре примешалось что-то неловкое к радостному чувству, что-то такое,
что заставляло его морщить лоб; но, воротившись домой, он велел Григорью подать за закуской бутылку шампанского, и неловкое потонуло в нем, а радостное стало
еще звонче.
А потом
еще что-то страшнее почудилось ему,
что и гроба нет, в комнате так прибрано, полы вымыты… только попахивает ладаном.
Вот в этом-то
еще и видно,
что все это неестественно, не так; в этом столько гордости и унижения для меня и такая даль от пониманья.
Я начинаю себя презирать; да, хуже всего, непонятнее всего,
что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого вся жизнь посвящена мне, которого я люблю; и я сознаю себя только несчастной; мне кажется, было бы легче, если б я поняла себя преступной, — о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы все: раскаяние выводит все пятна на душе; он так нежен, он не мог бы противиться, он меня бы простил, и мы, выстрадавши друг друга, были бы
еще счастливее.
Вдруг чья-то тяжелая рука схватила его за рукав; он весь содрогнулся;
что еще будет? — думал он.
— А вот я вам покажу как; и видно,
что еще новичок! Пойдемте-ка ко мне. Я ведь тут возле живу, —