Неточные совпадения
Алексея Абрамовича она боялась — остальные
в доме боялись ее, хотя она никогда никому не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность
любви, все требования на жизнь сосредоточила
в ребенке; неразвитая, подавленная душа ее была хороша; она, безответная и робкая, не оскорблявшаяся никакими оскорблениями, не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова с ребенком, когда тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий не страхом, а гневом; она презирала
в эти минуты Негрова, и Негров, как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью и уходил, хлопнув дверью.
Его превосходительство растерялся и сконфузился до высочайшей степени, и прежде нежели успел прийти
в себя, жена вынудила его дать позволение и поклясться могилой матери, прахом отца, счастьем их будущих детей, именем их
любви, что не возьмет назад своего позволения и не будет доискиваться, как она узнала.
Он учился на казенный счет
в Московском университете и, выпущенный лекарем, прежде назначения женился на немке, дочери какого-то провизора; приданое ее, сверх доброй и самоотверженной души, сверх
любви, которую она, по немецкому обычаю, сохранила на всю жизнь, состояло из нескольких платьев, пропитанных запахом розового масла с ребарбаром.
Страстно влюбленному студенту
в голову не приходило, что он не имеет права ни на
любовь, ни на семейное счастье, что и для этих прав есть свой ценз, вроде французского электорального ценза.
Я молилась о них и о себе, просила бога, чтоб он очистил мою душу от гордости, смирил бы меня, ниспослал бы
любовь, но
любовь не снизошла
в мое сердце».
Я никак не намерен рассказывать вам слово
в слово повесть
любви моего героя: мне музы отказали
в способности описывать
любовь...
Алексис не был одарен способностью особенно быстро понимать дела и обсуживать их. К тому же он был удивлен не менее, как
в медовый месяц после свадьбы, когда Глафира Львовна заклинала его могилой матери, прахом отца позволить ей взять дитя преступной
любви. Сверх всего этого, Негров хотел смертельно спать; время для доклада о перехваченной переписке было дурно выбрано: человек сонный может только сердиться на того, кто ему мешает спать, — нервы действуют слабо, все находится под влиянием устали.
Молодой человек долго стоял, погруженный
в созерцание; его взгляд был полон
любви и благочестия; наконец он решился подойти к ней.
Первое, что ему пришло
в голову, когда он открыл
любовь Круциферского, — заставить его жениться; он думал, что письмо было шалостью, что молодой человек не так-то легко наденет на себя ярмо брачной жизни; из ответов Круциферского Негров ясно видел, что тот жениться не прочь, и потому он тотчас переменил сторону атаки и завел речь о состоянии, боясь, что Круциферский, решась на брак, спросит его о приданом.
Будьте уверены, что
любовь пройдет
в обоих случаях: уедете куда-нибудь — пройдет; женитесь — еще скорее пройдет; я сам был влюблен и не раз, а раз пять, но бог спас; и я, возвращаясь теперь домой, спокойно и тихо отдыхаю от своих трудов; день я весь принадлежу моим больным, вечерком
в вистик сыграешь, да и ляжешь себе без заботы…
Я бы предложил вам другое место; поскорее отсюда вон — любовь-то и порассеялась бы; у нас
в гимназии открылась хорошая ваканция.
Разговор этот, само собою разумеется, не принес той пользы, которой от него ждал доктор Крупов; может быть, он был хороший врач тела, но за душевные болезни принимался неловко. Он, вероятно, по собственному опыту судил о силе
любви: он сказал, что был несколько раз влюблен, и, следственно, имел большую практику, но именно потому-то он и не умел обсудить такой
любви, которая бывает один раз
в жизни.
— Итак, этот-то господин, много потерявший из
любви к наукам, сидел
в куртке перед своим письменным столом; подписав разные протоколы и выставив
в пустом месте достодолжное число ударов за корчемство, за бродяжество и т. п., он досуха обтер перо, положил его на стол, взял с полочки книгу, переплетенную
в сафьян, раскрыл ее и начал читать.
Раздраженный отказом, Бельтов начал ее преследовать своей
любовью, дарил ей брильянтовый перстень, который она не взяла, обещал брегетовские часы, которых у него не было, и не мог надивиться, откуда идет неприступность красавицы; он и ревновать принимался, но не мог найти к кому; наконец, раздосадованный Бельтов прибегнул к угрозам, к брани, — и это не помогло; тогда ему пришла другая мысль
в голову: предложить тетке большие деньги за Софи, — он был уверен, что алчность победит ее выставляемое целомудрие; но как человек, вечно поступавший очертя голову, он намекнул о своем намерении бедной девушке; разумеется, это ее испугало, более всего прочего, она бросилась к ногам своей барыни, обливаясь слезами, рассказала ей все и умоляла позволить ехать
в Петербург.
Именно такая натура была у Бельтовой: ни
любовь мужа, ни благотворное влияние на него, которое было очевидно, не могли исторгнуть горького начала из души ее; она боялась людей, была задумчива, дика, сосредоточена
в себе, была худа, бледна, недоверчива, все чего-то боялась, любила плакать и сидела молча целые часы на балконе.
Пришедши
в свой небольшой кабинет, женевец запер дверь, вытащил из-под дивана свой пыльный чемоданчик, обтер его и начал укладывать свои сокровища, с
любовью пересматривая их; эти сокровища обличали как-то въявь всю бесконечную нежность этого человека: у него хранился бережно завернутый портфель; портфель этот, криво и косо сделанный, склеил для женевца двенадцатилетний Володя к Новому году, тайком от него, ночью; сверху он налепил выдранный из какой-то книги портрет Вашингтона; далее у него хранился акварельный портрет четырнадцатилетнего Володи: он был нарисован с открытой шеей, загорелый, с пробивающейся мыслию
в глазах и с тем видом, полным упования, надежды, который у него сохранился еще лет на пять, а потом мелькал
в редкие минуты, как солнце
в Петербурге, как что-то прошедшее, не прилаживающееся ко всем прочим чертам; еще были у него серебряные математические инструменты, подаренные ему стариком дядей; его же огромная черепаховая табакерка, на которой было вытиснено изображение праздника при федерализации, принадлежавшая старику и лежавшая всегда возле него, — ее женевец купил после смерти старика у его камердинера.
Если
любовь иссякнет
в душе твоей, ты ничего не сделаешь, ты будешь обманывать себя; только
любовь созидает прочное и живое, а гордость бесплодна, потому что ей ничего не нужно вне себя…»
Но он
в эту аудиторию не принес той чистой
любви к науке, которая его сопровождала
в Московском университете; как он ни обманывал себя, но медицина была для него местом бегства: он
в нее шел от неудач, шел от скуки, от нечего делать; много легло уже расстояния между веселым студентом и отставным чиновником, дилетантом медицины.
Вдова была молода, хороша собой, со всей привлекательностью роскоши и высокого образования; у нее-то
в доме Владимир робко проговорил первое слово
любви и смело подписал первый вексель на огромную сумму, проигранную им
в тот счастливый вечер, когда он, рассеянный и упоенный, играл, не обращая никакого внимания на игру; да и до игры ли было?
Против него сидела она, и он так ясно читал
в ее глазах
любовь, вниманье!
Скажу вкратце, что после опыта
любви, на который потратилось много жизни, и после нескольких векселей, на которые потратилось довольно много состояния, он уехал
в чужие края — искать рассеянья, искать впечатлений, занятий и проч., а его мать, слабая и состарившаяся не по летам, поехала
в Белое Поле поправлять бреши, сделанные векселями, да уплачивать годовыми заботами своими минутные увлечения сына, да копить новые деньги, чтоб Володя на чужой стороне ни
в чем не нуждался.
Бельтов писал часто к матери, и тут бы вы могли увидеть, что есть другая
любовь, которая не так горда, не так притязательна, чтоб исключительно присвоивать себе это имя, но
любовь, не охлаждающаяся ни летами, ни болезнями, которая и
в старых летах дрожащими руками открывает письмо и старыми глазами льет горькие слезы на дорогие строчки.
Само собою разумеется, ненависть к Бельтову была настолько учтива, что давала себе волю за глаза,
в глаза же она окружала свою жертву таким тупым и грубым вниманием, что ее можно было принять за простую
любовь.
Рассказывать об этих четырех годах нечего; они были счастливы, светло, тихо шло их время; счастье
любви, особенно
любви полной, увенчанной, лишенной тревожного ожидания, — тайна, тайна, принадлежащая двоим; тут третий — лишний, тут свидетель не нужен;
в этом исключительном посвящении только двоих лежит особая прелесть и невыразимость
любви взаимной.
Таким образом, историческая коляска, о которой думал Алексей Абрамович
в то самое время,
в которое Глафира Львовна думала о несчастной дочери преступной
любви, состаревшаяся, осунувшаяся, порыжевшая, с сломанной рессорой и с значительной раной на боку, была доставлена с большими затруднениями на маленький дворик Круциферского; сарая у него не было, и коляска долго служила приютом кротких кур.
Любовь Александровна, пожалуйста, не развивайте
в нем этих пустяков; ну, вы мужу даете поблажку, бог с ним!
Для Круциферских Крупов представлял действительно старшего
в семье — отца, дядю, но такого дядю, которому
любовь, а не права крови дали власть иногда пожурить и погрубить, — что оба прощали ему от души, и им было грустно, когда не видали его дня два.
Дни два ему нездоровилось, на третий казалось лучше; едва переставляя ноги, он отправился
в учебную залу; там он упал
в обморок, его перенесли домой, пустили ему кровь, он пришел
в себя, был
в полной памяти, простился с детьми, которые молча стояли, испуганные и растерянные, около его кровати, звал их гулять и прыгать на его могилу, потом спросил портрет Вольдемара, долго с
любовью смотрел на него и сказал племяннику: «Какой бы человек мог из него выйти… да, видно, старик дядя лучше знал…
Кроткий от природы, он и не думал вступить
в борьбу с действительностию, он отступал от ее напора, он просил только оставить его
в покое; но явилась
любовь, так, как она является
в этих организациях: не бешено, не безумно, но на веки веков, но с таким отданием себя, что уж
в груди не остается ничего неотданного.
Нервная раздражительность поддерживала его беспрерывно
в каком-то восторженно-меланхолическом состоянии; он всегда готов был плакать, грустить — он любил
в тихие вечера долго-долго смотреть на небо, и кто знает, какие видения чудились ему
в этой тишине; он часто жал руку своей жене и смотрел на нее с невыразимым восторгом; но к этому восторгу примешивалась такая глубокая грусть, что
Любовь Александровна сама не могла удержаться от слез.
Любовь его росла беспрерывно, тем более что ничто не развлекало его; он не мог двух часов провести, не видавши темно-голубых глаз своей жены, он трепетал, когда она выходила со двора и не возвращалась
в назначенный час; словом, ясно было видно, что все корни его бытия были
в ней.
Он много раз был до безумия влюблен то
в какую-нибудь примадонну, то
в танцовщицу, то
в двусмысленную красавицу, уединившуюся у минеральных вод, то
в какую-нибудь краснощекую и белокурую немку с притязанием на мечтательность, готовую всегда любить по Шиллеру и поклясться при пении соловья
в вечной
любви здесь и там, — то
в огненную француженку, верную наслажденью и разгулу без лицеприятия… но такого влияния Бельтов не испытывал.
— Да это вы! — почти вскрикнула
Любовь Александровна и вся вспыхнула
в лице. — Ваши глаза, ваш лоб… Как вы были хороши юношей! Какое беззаботное и смелое лицо…
— Старик умер среди кротких занятий своих, и вы, которые не знали его
в глаза, и толпа детей, которых он учил, и я с матерью — помянем его с
любовью и горестью. Смерть его многим будет тяжелый удар.
В этом отношении я счастливее его: умри я, после кончины моей матери, и я уверен, что никому не доставлю горькой минуты, потому что до меня нет никому дела.
— Вольдемар, — возразил старик, — бойся предаваться слишком трезвому взгляду, — как бы он не охладил твоего сердца, не потушил бы
в нем
любви! Многого я не предвидел
в твоей жизни; тяжко тебе было, но не должно же тотчас класть оружие; достоинство жизни человеческой
в борьбе… награду надобно выстрадать.
Жозеф взял меня за руку, вставая, чтоб идти
в комнату, и с глубокой
любовью повторил: «Пора домой, Вольдемар, пора домой!» Я остался у него ночевать.
Любовь Александровна смотрела на него с глубоким участием;
в его глазах, на его лице действительно выражалась тягостная печаль; грусть его особенно поражала, потому что она не была
в его характере, как, например,
в характере Круциферского; внимательный человек понимал, что внешнее, что обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы и что они разъедают ее по несродности.
— Так отчего же, скажите, — возразил Бельтов, схватив ее руку и крепко ее сжимая, — отчего же, измученный, с душою, переполненною желанием исповеди, обнаружения, с душою, полной
любви к женщине, я не имел силы прийти к ней и взять ее за руку, и смотреть
в глаза, и говорить… и говорить… и склонить свою усталую голову на ее грудь… Отчего она не могла меня встретить теми словами, которые я видел на ее устах, но которые никогда их не переходили.
Послушайте,
Любовь Александровна, откровенность, откровенность раз
в жизни, потом, пожалуй, я совсем не буду ничего говорить, даже уеду, если вы хотите.
Круциферская была поразительно хороша
в эту минуту; шляпку она сняла; черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица была оживлена, говорила, и
любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то жала платок, то покидала его и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но казалось, воздух не мог проникнуть до легких.
Любовь, доселе сдерживаемая, распахнулась
в нем, он чувствовал невыразимое блаженство во всем бытии своем.
— Я не больна, я не больна, — повторяла слабым голосом
Любовь Александровна, приходя
в себя и дрожа всем телом, — Дмитрий, поди сюда ко мне, Дмитрий… я не больна, дай мне твою руку.
Часа через два или три
Любовь Александровна, наказанная угрызениями совести внутри и горчичниками снаружи за поцелуй Бельтова, лежала на постели
в глубоком летаргическом сне или
в забытьи. Потрясение было слишком сильно, организм не выдержал.
Она пропадает
в беспредельной душе его… ему нужна
любовь иная.
Мне сегодня пришло
в голову, что самоотверженнейшая
любовь — высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость — страшная гордость, скрытая жесткость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так, как, бывало, маленькой девочкой я считала себя уродом, преступницей за то, что не могла любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать, как оборониться от своих мыслей и зачем?
27 июня. Его грусть принимает вид безвыходного отчаяния.
В те дни после грустных разговоров являлись минуты несколько посветлее. Теперь нет. Я не знаю, что мне делать. Я изнемогаю. Много надобно было, чтоб довесть этого кроткого человека до отчаяния, — я довела его, я не умела сохранить эту
любовь. Он не верит больше словам моей
любви, он гибнет. Умереть бы мне теперь… сейчас, сейчас бы умерла!
В этом взоре один слепой не прочел бы
любви,
любви пламенной и еще более —
любви счастливой.
«Пусть она будет счастлива, пусть она узнает мою самоотверженную
любовь, лишь бы мне ее видеть, лишь бы знать, что она существует; я буду ее братом, ее другом!» И он плакал от умиления, и ему стало легче, когда он решился на гигантский подвиг — на беспредельное пожертвование собою, — и он тешился мыслию, что она будет тронута его жертвой; но это были минуты душевной натянутости: он менее нежели
в две недели изнемог, пал под бременем такой ноши.
О женщине, которую он так любил, так уважал, которую должен бы был знать — да не знал; потом внутренняя тоска, снедавшая его сама по себе, стала прорываться
в словах, потому что слова облегчают грусть, это повело к объяснениям,
в которых ни он не умел остановиться, ни
Любовь Александровна не захотела бы.
На другой день Круциферский имел длинный разговор с
Любовью Александровной; она поднялась
в его глазах опять так высоко, так недосягаемо высоко; он был способен понять и оценить ее… но что-то отлетело между ними, и страшная мысль: «об этом говорят» — уничтожала его.