Неточные совпадения
Я не хочу ошибаться и верю, что после „Кто виноват?“ ты напишешь
такую вещь, которая заставит
всех сказать: „Он прав, давно бы ему приняться за повесть!“ Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур».
Кажется, будто это чувство близко к состраданию — чувство материнское, — что им хочется взять под свое покровительство беззащитных, робких, неопытных, их полелеять, поласкать, отогреть; это кажется
всего более им самим: мы не
так думаем об этом, но не считаем нужным говорить, как думаем…
Все для него изменилось, и можно было предвидеть, что
такая перемена не пройдет без влияния на молодого человека, совершенно не знавшего практического мира и неопытного.
Как бы то ни было, сельская жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя, что исправил
все недостатки по хозяйству и, что еще важнее, дал
такое прочное направление ему, что оно и без него идти может, и снова собрался ехать в Москву.
«Спишь
все, щенок, — сказал ему генерал, но не тем громовым голосом, после которого сыпались отеческие молнии, а
так, просто.
Камердинер был человек умный и сметливый, и хотя его очень поразила нежданная милость господина, но в два мига он расчел
все шансы pro и contra [за и против (лат.).] и попросил у него поцеловать ручку за милость и неоставление: нареченный жених понял, в чем дело; однако ж, думал он, не совсем же в немилость посылают Авдотью Емельяновну, коли за меня отдают: я человек близкий, да и баринов нрав знаю; да и жену иметь
такую красивую недурно.
Чем пред тобой согрешил младенец?..» И Дуня, рыдая, бросилась на пол; сердце ее раздиралось на части; испуганная малютка уцепилась за нее руками, плакала и смотрела на нее
такими глазами, как будто
все понимала…
— И, полноте, ваше сиятельство, кто ж умирает, когда сватаются, да еще
такие женихи… Я вот всегда говорила: нашей графине быть за генералом, — извольте
всех спросить.
Графиня
всем говорила одно: «Новость эта меня удивила не меньше вас; я и не думала свою Коко
так рано отдавать замуж; дитя еще; ну да, батюшка, божья воля!
Такого богатства графиня никогда не видала вблизи, и
все это ее, и сам генерал ее, — и молодая была счастлива от маленького пальца на ноге до конца длиннейшего волоса в косе:
так или иначе, мечты ее сбылись.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась
такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила
все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Но страшное однообразие убивает московские гулянья: как было в прошлом году,
так в нынешнем и в будущем; как тогда с вами встретился толстый купец в великолепном кафтане с чернозубой женой, увешанной всякими драгоценными каменьями,
так и нынче непременно встретится — только кафтан постарше, борода побелее, зубы у жены почернее, — а
все встретится; как тогда встретился хват с убийственными усами и в шутовском сюртуке,
так и нынче встретится, несколько исхудалый; как тогда водили на гулянье подагрика, покрытого нюхательным табаком,
так и нынче его поведут…
Голубь и кролик после этого жили в залавке у сторожа до самого акта, когда неумолимый учитель все-таки, к большому удовольствию
всего города, принес их на жертву науке и образованию.
Бедный отец прощается не
так, как богатый; он говорил сыну: «Иди, друг мой, ищи себе хлеба; я более для тебя ничего не могу сделать; пролагай свою дорогу и вспоминай нас!» И увидятся ли они, найдет ли он себе хлеб —
все покрыто черной, тяжкой завесой…
Алексей Абрамович
все это время тихо ходил по зале, часто останавливаясь перед окном, в которое он превнимательно всматривался, щурил глаза, морщил лоб, делал недовольную мину, даже кряхтел, но и это был
такой же оптический обман, как задумчивость.
Элиза Августовна знала тысячи похождений и интриг о своих благодетелях (
так она называла
всех, у кого жила при детях); повествовала их она с значительными добавлениями и приписывая себе во всяком рассказе главную роль, худшую или лучшую —
все равно.
В этой девице было много странного: с лицом, полным энергии, сопрягались апатия и холодность, ничем не возмущаемые, по-видимому; она до
такой степени была равнодушна ко
всему, что самой Глафире Львовне было это невыносимо подчас, и она звала ее ледяной англичанкой, хотя андалузские свойства генеральши тоже подлежали большому сомнению.
В последнее время Глафира Львовна немного переменилась к сиротке; ее начала посещать мысль, которая впоследствии могла развиться в ужасные гонения Любоньке; несмотря на
всю материнскую слепоту, она как-то разглядела, что ее Лиза — толстая, краснощекая и очень похожая на мать, но с каким-то прибавлением глупого выражения, — будет всегда стерта благородной наружностью Любоньки, которой, сверх красоты, самая задумчивость придавала что-то
такое, почему нельзя было пройти мимо ее.
Дочери тетки — три провинциальные грации, из которых старшая года два-три уже стояла на роковом двадцать девятом году, — если не говорили с
такою патриархальною простотою, то давали в каждом слове чувствовать Любе
всю снисходительность свою, что они удостоивают ее своей лаской.
Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат и в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а
все не ближе, как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей, ту ступень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств.
Не знаю, отчего мне
все делалось грустнее и грустнее; будто темная туча поднялась из глубины души; мне было
так тяжело, что я плакала, горько плакала…
— «Неужели
все люди похожи на них, и везде
так живут, как в этом доме?
Они приходят иногда к Мише на господский двор, только я прячусь там от них: наши дворовые и сама Глафира Львовна
так грубо обращаются с ними, что у меня сердце кровью обливается; они, бедняжки, стараются
всем на свете услужить брату, бегают, ловят ему белок, птиц, — а он обижает их…
Не могу никак понять, отчего крестьяне нашей деревни лучше
всех гостей, которые ездят к нам из губернского города и из соседства, и гораздо умнее их, — а ведь те учились и
все помещики, чиновники, — а
такие все противные…»
Долго не признавался он сам себе в новом чувстве, охватившем
всю грудь его, еще долее не высказывал его ей, даже не смел об этом думать, — по большей части и не следует думать:
такие вещи делаются сами собою.
Бедный Круциферский
все это время лежал на траве; он
так искренно,
так от души желал умереть, что будь это во время дамского управления Парок, они бы не вытерпели и перерезали бы его ниточку.
Она пожала ему руку
так дружески,
так симпатично и скрылась за деревьями. Круциферский остался. Они долго говорили. Круциферский был больше счастлив, нежели вчера несчастлив. Он вспоминал каждое слово ее, носился мечтами бог знает где, и один образ переплетался со
всеми. Везде она, она… Но мечтам его положил предел казачок Алексея Абрамовича, пришедший звать его к нему. Утром в
такое время его ни разу не требовал Негров.
— Как же вы, милостивый государь, осмелились в моем доме заводить
такие шашни? Да что же вы думаете об моем доме? Да и я-то что, болван, что ли? Стыдно, молодой человек, и безнравственно совращать бедную девушку, у которой ни родителей, ни защитников, ни состояния… Вот нынешний век! Оттого что
всему учат вашего брата — грамматике, арифметике, а морали не учат… Ославить девушку, лишить доброго имени…
Беда в том, что одни те и не думают, что
такое брак, которые вступают в него, то есть после-то и раздумают на досуге, да поздненько: это
все — febris erotica; где человеку обсудить
такой шаг, когда у него пульс бьется, как у вас, любезный друг мой?
Мы, бывало, с Антоном Фердинандовичем, — знакомый вам человек, — денег какой-нибудь рубль, а есть и курить хочется, — купим четверку «фалеру»,
так уж, кроме хлеба, ничего и не едим, а купим фунт ветчины,
так уж не курим, да оба и хохочем над этим, и
все ничего; а с женой не то: жену жаль, жена будет реветь…
— Право, Семен Иваныч, я благодарен вам за участие; но
все это совершенно лишнее, что вы говорите: вы хотите застращать меня, как ребенка. Я лучше расстанусь с жизнию, нежели откажусь от этого ангела. Я не смел надеяться на
такое счастие; сам бог устроил это дело.
У него был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов, и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не был
так всеобщ, особенно после того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может быть, касался до них рукою?» —
Все дамы согласились, что не может, и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий
таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже о
всех прочих вопросах.
Всех любопытнее, с своей стороны, и
всех предприимчивее в городе был один советник с Анною в петлице, употреблявший чрезвычайно ловко свой орден,
так, что, как бы он ни сидел или ни стоял, орден можно было видеть со
всех точек комнаты.
Он обыкновенно говорил протяжно, с ударением,
так, как следует говорить мужу, вершающему окончательно
все вопросы; если какой-нибудь дерзновенный перебивал его, он останавливался, ждал минуту-две и потом повторял снова с нажимом последнее слово, продолжая фразу точно в том духе и характере, в каком начал.
— Что нам до них! — ответил председатель. — Знаю и очень знаю,
все повременные издания ныне хвалят Пушкина; читал я и его. Стихи гладенькие, но мысли нет, чувства нет, а для меня, когда здесь нет (он ошибкою показал на правую сторону груди),
так одно пустословие.
Оставимте на несколько минут, или на несколько страниц, председателя и советника, который, после получения Анны в петлицу, ни разу не был в
таком восторге, как теперь: он пожирал сердцем, умом, глазами и ушами приезжего; он
все высмотрел: и то, что у него жилет был не застегнут на последнюю пуговицу, и то, что у него в нижней челюсти с правой стороны зуб был выдернут, и проч. и проч. Оставимте их и займемтесь, как NN-цы, исключительно странным гостем.
Не будь она
так развита, может быть, она сладила бы как-нибудь, нашлась бы и тут; но воспитание раскрыло в ней столько нежного, деликатного, что на нее
все окружающее действовало в десять раз сильнее.
Именно
такая натура была у Бельтовой: ни любовь мужа, ни благотворное влияние на него, которое было очевидно, не могли исторгнуть горького начала из души ее; она боялась людей, была задумчива, дика, сосредоточена в себе, была худа, бледна, недоверчива,
все чего-то боялась, любила плакать и сидела молча целые часы на балконе.
Матери что-то не хотелось; она в эти годы более сдружилась с кротким счастием, нежели во
всю жизнь; ей было
так хорошо в этой безмятежной, созвучной жизни, что она боялась всякой перемены: она
так привыкла и
так любила ждать на своем заветном балконе Володю с дальних прогулок; она
так наслаждалась им, когда он, отирая пот с своего лица, раскрасневшийся и веселый, бросался к ней на шею; она с
такой гордостью, с
таким наслаждением смотрела на него, что готова была заплакать.
Никто не подозревал, что один кончит свое поприще начальником отделения, проигрывающим
все достояние свое в преферанс; другой зачерствеет в провинциальной жизни и будет себя чувствовать нездоровым, когда не выпьет трех рюмок зорной настойки перед обедом и не проспит трех часов после обеда; третий — на
таком месте, на котором он будет сердиться, что юноши — не старики, что они не похожи на его экзекутора ни манерами, ни нравственностью, а
все пустые мечтатели.
Женевец
все еще жил у них; в последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог: он
так сжился с этим семейством,
так много уделил своего Владимиру и
так глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою, — он, как мы сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
Этот человек
всего лучше мог служить доказательством, что не дальние путешествия, не университетские лекции, не широкий круг деятельности образуют человека: он был чрезвычайно опытен в делах, в знании людей и к тому же
такой дипломат, что, конечно, не отстал бы ни от Остермана, ни от Талейрана.
— Эки дела! — сказал столоначальник, на которого рассказ, по-видимому, сделал тоже радостное впечатление. —
Так кто бы ни определил,
все равно? Ай да Павлыч! Ну, а что ж, он ему в глаза-то сказал это?
— Нет; под конец он что-то по-французски только ввернул. Признаюсь, как я посмотрел на эту выходку,
так знаете, что пришло в голову: вот мы с Осипом Евсеичем будем
все еще
так же сидеть наперекоски у четвертого стола, а он переедет вон туда, — он показал на директорскую.
Видали мы
таких молодцов, не он первый, не он последний,
все они только на словах выезжают: я-де злоупотребления искореню, а сам не знает, какие злоупотребления и в чем они…
Покричит, покричит, да
так на
всю жизнь чиновником без всяких поручений и останется, а сдуру над нами будет подсмеивать: это-де канцелярские чернорабочие; а чернорабочие-то
все и делают; в гражданскую палату просьбу по своему делу надо подать — не умеет, давай чернорабочего…
Его призвал министр и говорил, как нежный отец,
так трогательно и
так хорошо, что экзекутор, случившийся при этом, прослезился, несмотря на то, что его нелегко было тронуть, что знали
все сторожа, служившие под его начальством, — и это не помогло.
Бельтов с юношеской запальчивостью и с неосновательностью мечтателя сердился на обстоятельства и с внутренним ужасом доходил во
всем почти до того же последствия, которое
так красноречиво выразил Осип Евсеич: «А делают-то одни чернорабочие», и делают оттого, что барсуки и фараоновы мыши не умеют ничего делать и приносят на жертву человечеству одно желание, одно стремление, часто благородное, но почти всегда бесплодное…
Он остановился перед ними и хотел их взять приступом, отчаянной храбростью мысли, — он не обратил внимания на то, что разрешения эти бывают плодом долгих, постоянных, неутомимых трудов: на
такие труды у него не было способности, и он приметно охладел к медицине, особенно к медикам; он в них нашел опять своих канцелярских товарищей; ему хотелось, чтоб они посвящали
всю жизнь разрешению вопросов, его занимавших; ему хотелось, чтоб они к кровати больного подходили как к высшему священнодействию, — а им хотелось вечером играть в карты, а им хотелось практики, а им было недосуг.
Ничто в мире не заманчиво
так для пламенной натуры, как участие в текущих делах, в этой воочию совершающейся истории; кто допустил в свою грудь мечты о
такой деятельности, тот испортил себя для
всех других областей; тот, чем бы ни занимался, во
всем будет гостем: его безусловная область не там — он внесет гражданский спор в искусство, он мысль свою нарисует, если будет живописец, пропоет, если будет музыкант.