Неточные совпадения
Тем не менее разлука мучила, и
я не знал,
за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
…Когда
я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим
за первым станком русского вольного слова,
мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года тому назад, а много — три!
— И! что это
за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько
мне — его слушать.
Под вечер видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему, уцепившись
за поводья, сказал: «Лошадь наша,
я тебе ее не дам».
— Этого довольно.
Я пришлю
за вами. Имеете вы в чем-нибудь нужду?
Она взяла
меня на руки и, ни живая ни мертвая, дрожа всем телом, пошла
за старостой.
Тут
я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны.
Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и
я не раз засыпал под них на диване
за его спиной.
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но
мне было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае
я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Дни
за два шум переставал, комната была отворена — все в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги;
я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом, не касался щекотливого предмета.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца —
за сцены, о которых
я говорил.
Я их видел и прежде, но
мне казалось, что это в совершенном порядке;
я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь
я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится
за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
— Что тебе, братец,
за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи
мне это дело,
я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих
за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие —
я не знаю.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили
за такое самоотвержение.
Помню
я еще, как какому-то старосте
за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду.
Я ничего не понимал в этом наказании, но
меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их душу. Мужики, особенно оброчные, меньше чувствуют личную неволю, они как-то умеют не верить своему полному рабству. Но тут, сидя на грязном залавке передней с утра до ночи или стоя с тарелкой
за столом, — нет места сомнению.
Главное занятие его, сверх езды
за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени.
Я иногда вступался
за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял
мне дверь в залу и говорил...
Прежде Макбета у нас была легавая собака Берта; она сильно занемогла, Бакай ее взял на свой матрац и две-три недели ухаживал
за ней. Утром рано выхожу
я раз в переднюю.
Бывало, когда
я еще был ребенком, Вера Артамоновна, желая
меня сильно обидеть
за какую-нибудь шалость, говаривала
мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин будете, как другие».
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору,
я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и
за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Лет двенадцати
я был переведен с женских рук на мужские. Около того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить
за мной немца.
Первый немец, приставленный
за мною, был родом из Шлезии и назывался Иокиш; по-моему, этой фамилии было
за глаза довольно, чтоб его не брать.
К тому же Федор Карлович
мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно
я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный
за ним, донес
мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал
я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать
мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался
мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику
за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он
за них берет дороже, чем
за катехизис.
Вслед
за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил
мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Старик Бушо не любил
меня и считал пустым шалуном
за то, что
я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я ее полюбил
за то особенно, что она первая стала обращаться со
мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что
я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со
мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину
за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Для
меня деревня была временем воскресения,
я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это
мне было так ново, выросшему в хлопках,
за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом
за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Налево по реке шла ивовая аллея,
за нею тростник и белый песок до самой реки; на этом песке и в этом тростнике игрывал
я, бывало, целое утро — лет одиннадцати, двенадцати.
Часто мы ходили с Ником
за город, у нас были любимые места — Воробьевы горы, поля
за Драгомиловской заставой. Он приходил
за мной с Зонненбергом часов в шесть или семь утра и, если
я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки.
Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
Я писал к Нику, несколько озабоченный тем, что он слишком любит Фиеско, что
за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у
меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным
я в одной комнате не могу быть, он
меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек,
за то ему будет место в раю, но
мне его не надобно.
Впоследствии
я видел, когда
меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели
я думал.
Я никогда не поблагодарил его
за это, не зная, как бы он принял мою благодарность.
После этого он садился
за свой письменный стол, писал отписки и приказания в деревни, сводил счеты, между делом журил
меня, принимал доктора, а главное — ссорился с своим камердинером.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил
меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи
за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты
меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у
меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
— Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков.
Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что
за пример для них.
Года через полтора он приехал в Москву,
мне хотелось его видеть,
я его любил
за крестьян и
за несправедливое недоброжелательство к нему его дядей.
В этом кабинете, где теперь царил микроскоп Шевалье, пахло хлором и где совершались
за несколько лет страшные, вопиющие дела, — в этом кабинете
я родился.
С самого начала нашего знакомства Химик увидел, что
я серьезно занимаюсь, и стал уговаривать, чтоб
я бросил «пустые» занятия литературой и «опасные без всякой пользы» — политикой, а принялся бы
за естественные науки.
«
Я с вами примирился
за ваши „Письма об изучении природы“; в них
я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию — зачем же, вместо продолжения серьезного труда, вы пишете сказки?»
Я отвечал ему несколькими дружескими строками — тем наши сношения и кончились.
К чему посылали
за мной провожатого?
История эта,
за которую и
я посидел в карцере, стоит того, чтоб рассказать ее.
Вслед
за ним явился бледный и испуганный студент из остзейских баронов, получивший такое же приглашение и принадлежавший к несчастным жертвам, приведённым
мною.
— Слушайте, — сказал
я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с
меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно:
за то, что вы шумели, и
за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при
мне запутаете,
я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что
я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось
мне обидным, и
я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на
меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон.
За последнюю выходку досталось
мне дома больше, нежели
за всю историю.
С этого времени
я в аудитории пользовался величайшей симпатией. Сперва
я слыл
за хорошего студента; после маловской истории сделался, как известная гоголевская дама, хороший студент во всех отношениях.
Я помню, что на одном вечере Хомяков, краснея
за почтенную публику, сказал
мне...
Я чуть не захохотал, но, когда
я взглянул перед собой, у
меня зарябило в глазах,
я чувствовал, что
я побледнел и какая-то сухость покрыла язык.
Я никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на
меня; под кафедрой
за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения.
Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Находясь 14 декабря близ государя,
я во все время наблюдал
за ним.