Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я
начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении
человека, сидящего на последней станции без лошадей!
…А между тем я тогда едва
начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один
человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Когда я
начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого
человека» и как-то случайно попал на них в British Museum'e, [Британском музее (англ.).] перебирая русские журналы.
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и
люди, все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья
начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный
человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные
начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как
человек смотрит на возню щенят.
Он не был ни консерватор, ни отсталый
человек, он просто не верил в
людей, то есть верил, что эгоизм — исключительное
начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и невежество других.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было
человек пять, к концу вечера, то есть к
началу утра следующего дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой
человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с
началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти
людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через те же истязания, как и виновные.
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку,
начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких
людей не надобно слишком дразнить».
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции о неприкосновенности чести, о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают на память
начало «Кавказского пленника», «Войнаровского» и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные говорят всякий раз, заставая
человека курящим...
Кстати, говоря о сосланных, — за Нижним
начинают встречаться сосланные поляки, с Казани число их быстро возрастает. В Перми было
человек сорок, в Вятке не меньше; сверх того, в каждом уездном городе было несколько
человек.
Староста, никогда не мечтавший о существовании
людей в мундире, которые бы не брали взяток, до того растерялся, что не заперся, не
начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот.
Сердце обыкновенно растворяется и становится мягким вслед за глубокими рубцами, за обожженными крыльями, за сознанными падениями; вслед за испугом, который обдает
человека холодом, когда он один, без свидетелей
начинает догадываться — какой он слабый и дрянной
человек.
Доктор выходил из себя, бесился, тем больше, что другими средствами не мог взять, находил воззрения Ларисы Дмитриевны женскими капризами, ссылался на Шеллинговы чтения об академическом учении и читал отрывки из Бурдаховой физиологии для доказательства, что в
человеке есть
начало вечное и духовное, а внутри природы спрятан какой-то личный Geist. [дух (нем.).]
Дело было в том, что я тогда только что
начал сближаться с петербургскими литераторами, печатать статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург, не пошел являться ни к Дубельту, ни в III Отделение, на что мне намекали добрые
люди.
Только сила карающая должна на том остановиться; если она будет продолжать кару, если она будет поминать старое,
человек возмутится и сам
начнет реабилитировать себя…
И зачем тупая случайность унесла Грановского, этого благородного деятеля, этого глубоко настрадавшегося
человека, в самом
начале какого-то другого времени для России, еще неясного, но все-таки другого; зачем не дала она ему подышать новым воздухом, которым повеяло у нас и который не так крепко пахнет застенком и казармами!
При этом нельзя не заметить, что у Гарибальди нет также ни на йоту плебейской грубости, ни изученного демократизма. Его обращение мягко до женственности. Итальянец и
человек, он на вершине общественного мира представляет не только плебея, верного своему
началу, но итальянца, верного эстетичности своей расы.
Неточные совпадения
«Мой секундант? — сказал Евгений, — // Вот он: мой друг, monsieur Guillot. // Я не предвижу возражений // На представление мое; // Хоть
человек он неизвестный, // Но уж, конечно, малый честный». // Зарецкий губу закусил. // Онегин Ленского спросил: // «Что ж,
начинать?» — «
Начнем, пожалуй», — // Сказал Владимир. И пошли // За мельницу. Пока вдали // Зарецкий наш и честный малый // Вступили в важный договор, // Враги стоят, потупя взор.
— Как же так вдруг решился?.. —
начал было говорить Василий, озадаченный не на шутку таким решеньем, и чуть было не прибавил: «И еще замыслил ехать с
человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и черт знает что!» И, полный недоверия, стал он рассматривать искоса Чичикова и увидел, что он держался необыкновенно прилично, сохраняя все то же приятное наклоненье головы несколько набок и почтительно-приветное выражение в лице, так что никак нельзя было узнать, какого роду был Чичиков.
Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно было в них возбуждено; оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! — это слово, производящее такие чудеса над русским
человеком, — то ли, другое ли, но юноша с самого
начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно было показать бóльшую силу души.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя
начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я
человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел,
начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не передает тоже. И какой странный приводит резон: «Я, говорит, племянника не знаю; может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный
человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ».