Неточные совпадения
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме,
где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в
то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина,
где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я начал призадумываться.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот
где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о
том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства,
то есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость лет. Конечно, это надобно взять в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания.
К
тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку —
где синий фрак, да и только?
Вслед за
тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было
где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Крепко обнялись мы, — она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле
того самого места,
где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору — так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
А к ночи издали где-то сова
то плачет, как ребенок,
то заливается хохотом…
И вот мы опять едем
тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет
тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника,
где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия,
где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом
том месте,
где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до
того места,
где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
… А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился с Ником или позже, иначе, не в
той комнатке нашего старого дома,
где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
Ему было тогда гораздо лет за сорок, и он в этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика,
то есть не знал,
где завтра будет спать и на что обедать.
Говорят, что императрица, встретив раз в доме у одного из своих приближенных воспитательницу его детей, вступила с ней в разговор и, будучи очень довольна ею, спросила,
где она воспитывалась;
та сказала ей, что она из «пансионерок воспитательного дома».
По дороге я остановился в Перхушкове, там,
где мы столько раз останавливались; Химик меня ожидал и даже приготовил обед и две бутылки шампанского. Он через четыре или пять лет был неизменно
тот же, только немного постарел. Перед обедом он спросил меня совершенно серьезно...
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал
тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о
том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве,
где полнаселения — рабы.
Юность,
где только она не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична,
тем больше она должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого.
«Я не могу еще взять, — пишет он в
том же письме, —
те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там,
где бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Князь Ливен оставил Полежаева в зале,
где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на
то, что был шестой час утра, — и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Я бывал у них и всякий раз проходил
той залой,
где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли
того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для
того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для
того чтоб обогреться и высушить платье.
Я шутя говорил ему, что выгнать можно только
того, кто имеет право выйти, а кто не имеет его,
тому поневоле приходится есть и пить там,
где он задержан…
Из этого вышла сцена, кончившаяся
тем, что неверный любовник снял со стены арапник; советница, видя его намерение, пустилась бежать; он — за ней, небрежно одетый в один халат; нагнав ее на небольшой площади,
где учили обыкновенно батальон, он вытянул раза три ревнивую советницу арапником и спокойно отправился домой, как будто сделал дело.
Министерство внутренних дел было тогда в припадке статистики; оно велело везде завести комитеты и разослало такие программы, которые вряд возможно ли было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые за год перед
тем не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
—
То есть, как перед богом, ума не приложу,
где это достать такую Палестину денег — четыреста рублев — время же какое?
Они спокойно пели песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда не бывало паспорта, и это очень хорошо знали и Николай, и его люди),
то дать им такой-то срок, чтоб они приписались там,
где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?..
Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть,
то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарились и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли
те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
А между
тем слова старика открывали перед молодым существом иной мир, иначе симпатичный, нежели
тот, в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение ночью в церковь,
где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом,
где все было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узкостью.
Я Сашу потом знал очень хорошо.
Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из
тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Такой мистицизм идет к отроческим чертам, к
тому возрасту,
где все еще тайна, все религиозная мистерия, пробуждающаяся мысль еще неясно светит из-за утреннего тумана, а туман еще не рассеян ни опытом, ни страстью.
И неужели ты, моя Гаетана, не с
той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было бы это очень больно. И
где ты? И как прожила жизнь?
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в
то же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там,
где она становилась опасною.
От него я узнал хронику нашего круга, в чем перемены и какие вопросы занимают, какие лица прибыли,
где те, которые оставили Москву, и проч.
Опасность могла только быть со стороны тайной полиции, но все было сделано так быстро, что ей трудно было знать; да если она что-нибудь и проведала,
то кому же придет в голову, чтоб человек, тайно возвратившийся из ссылки, который увозит свою невесту, спокойно сидел в Перовом трактире,
где народ толчется с утра до ночи.
Я рассказал ему дело, он мне налил чашку чая и настоятельно требовал, чтоб я прибавил рому; потом он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул его, посмотрел с
той стороны,
где ничего не было написано, сложил и, отдавая священнику, сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
Это было существо веселое, беззаботное и, наверное, как Лаура в «Каменном госте» Пушкина, никогда не заботившаяся о
том, что там, где-то далеко, в Париже, холодно, слушая, как сторож в Мадриде кричит «ясно»…
— Уж если вы так добры, купите ему тут где-нибудь в лавке сами что-нибудь, игрушку какую-нибудь — ведь этому бедному малютке, с
тех пор как он родился, никто еще не подарил ничего.
Тот же дом,
та же мебель, — вот комната,
где, запершись с Огаревым, мы конспирировали в двух шагах от Сенатора и моего отца, — да вот и он сам, мой отец, состаревшийся и сгорбившийся, но так же готовый меня журить за
то, что поздно воротился домой.
Безличность математики, внечеловеческая объективность природы не вызывают этих сторон духа, не будят их; но как только мы касаемся вопросов жизненных, художественных, нравственных,
где человек не только наблюдатель и следователь, а вместе с
тем и участник, там мы находим физиологический предел, который очень трудно перейти с прежней кровью и прежним мозгом, не исключив из них следы колыбельных песен, родных полей и гор, обычаев и всего окружавшего строя.
То же самое в двух смежных кругах: в славянском и в нашем.
Где, в каком углу современного Запада найдете вы такие группы отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремленья вечно юны?
Где? укажите — я бросаю смело перчатку — исключаю только на время одну страну, Италию, и отмерю шаги поля битвы,
то есть не выпущу противника из статистики в историю.
У нас не
то, что во Франции,
где правительство на ножах с партиями,
где его таскают в грязи; у нас управление отеческое, все делается как можно келейнее…
Сколько невинных жертв прошли его руками, сколько погибли от невнимания, от рассеяния, оттого, что он занят был волокитством — и сколько, может, мрачных образов и тяжелых воспоминаний бродили в его голове и мучили его на
том пароходе,
где, преждевременно опустившийся и одряхлевший, он искал в измене своей религии заступничества католической церкви с ее всепрощающими индульгенциями…
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года
тому назад. В их главе стоял Грановский — ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами
того времени мы обязаны ему. Великая сила любви лежала в этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, не имея права высказаться, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было не прочесть, особенно в
той стране,
где узкое самовластие приучило догадываться и понимать затаенное слово.
При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское, особенно в Петербурге,
где это дикое направление окончилось, сообразно космополитическому характеру города, изобретением народного гимна по Себастиану Баху [Сперва народный гимн пели пренаивно на голос «Cod save the King» [ «Боже, храни короля» (англ.). ] да, сверх
того, его и не пели почти никогда.
Мы присутствуем теперь при удивительном зрелище: страны,
где остались еще свободные учреждения, и
те напрашиваются на деспотизм. Человечество не видало ничего подобного со времен Константина, когда свободные римляне, чтоб спастись от общественной тяги, просились в рабы.
Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о
тех, в которых некогда царил А. С. Пушкин;
где до нас декабристы давали тон;
где смеялся Грибоедов;
где М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале;
где, наконец, А. С.
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно,
то есть мы не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).] по книжкам и картинкам, так, как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что
где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.