Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в
этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под
этими строками бьются духи… может, но оттого книга
эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло
время и
с нею расстаться.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и
с пустыми руками. «Когда же
это кончится? Не испортил ли он?» И
время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил
с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам.
С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же
время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне
с того
времени, состояла в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети.
Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
В самом деле, большей частию в
это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить
с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик
с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по
временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй, что и так», — и невесело посматривал на всю
эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
Одно
время он брал откуда-то гамбургскую газету, но не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что от
этих вычурных готических букв
с хвостиками слабеет зрение.
Я в
это время разбавила водой остаток бульона для детей и думала уделить ему немного, уверивши его, что я уже ела, как вдруг он входит
с кульком и бутылкой, веселый и радостный, как бывало.
Итак, скажи —
с некоторого
времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в
этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но
этот огонь в душе,
эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Он перепросился в карабинерный полк, стоявший в Москве.
Это значительно улучшило его судьбу, но уже злая чахотка разъедала его грудь. В
это время я познакомился
с ним, около 1833 года. Помаялся он еще года четыре и умер в солдатской больнице.
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер;
этот болван привез вас сюда в то
время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но
это не моя вина. Что прикажете делать
с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
Это было невозможно; думая остаться несколько
времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены, После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я не буду искать случая увидеться
с другим сосланным.
— Цепочка
эта мне очень дорога,
с ней связаны святейшие воспоминания иного
времени; все я вам не дам, а возьмите
эти кольцы. Не думал, что я, изгнанник из Литвы, подарю их русскому изгнаннику.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в то
время как его карета двинулась, какой-то кучер
с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из
этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
— Советника Кулакова-с, ваше превосходительство. В
это время старик советник, которого я застал и оставил тем же советником губернского правления, взошел к губернатору.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек
этот, начавший службу
с незапамятных
времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч.
Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
Цыгане
эти таскались до Тобольска и Ирбита, продолжая
с незапамятных
времен свою вольную бродячую жизнь,
с вечным ученым медведем и ничему не ученными детьми,
с коновалами, гаданьем и мелким воровством.
Я остался тот же, вы
это знаете; чай, долетают до вас вести
с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда
с любовью; у меня есть несколько писем того
времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать.
В церкви толкотня и странные предпочтения, одна баба передает соседу свечку
с точным поручением поставить «гостю», другая «хозяину». Вятские монахи и дьяконы постоянно пьяны во все
время этой процессии. Они по дороге останавливаются в больших деревнях, и мужики их потчуют на убой.
В романах и повестях, в поэмах и песнях того
времени,
с ведома писателя или нет, везде сильно билась социальная артерия, везде обличались общественные раны, везде слышался стон сгнетенных голодом невинных каторжников работы; тогда еще
этого ропота и
этого стона не боялись, как преступления.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое
время от
времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить
с Огаревым, и машет фуляром
с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об
этом, рассказывая мою ссылку.
Так прошло много
времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался
этим мечтам, как мне представлялась
с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р.,
с заплаканными глазами,
с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
И хорошо, что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет
с тревогой; полное счастие покойно, как море во
время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но
это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю
это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Роковой день приближался, все становилось страшнее и страшнее. Я смотрел на доктора и на таинственное лицо «бабушки»
с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на
это время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр.
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит
с какой-то нервной восторженностью,
с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то же
время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы
с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все
это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Каждое слово об
этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем — не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить
с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Помню я, что еще во
времена студентские мы раз сидели
с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его
это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Гегель во
время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села
с воздушного шара; он не любил зацепляться за
эти проклятые практические вопросы,
с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.
Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился
с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки… во
время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой.
Так оканчивалась
эта глава в 1854 году;
с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому
времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
А ведь пресмешно, сколько секретарей, асессоров, уездных и губернских чиновников домогались, долго, страстно, упорно домогались, чтоб получить
это место; взятки были даны, святейшие обещания получены, и вдруг министр, исполняя высочайшую волю и в то же
время делая отместку тайной полиции, наказывал меня
этим повышением, бросал человеку под ноги, для позолоты пилюли,
это место — предмет пламенных желаний и самолюбивых грез, — человеку, который его брал
с твердым намерением бросить при первой возможности.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо
это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее
с моим отцом шла
с незапамятных
времен; он познакомился
с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Во
время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине, дворовые люди убили любовницу графа;
это убийство подало повод к тому следствию, о котором
с ужасом до сих пор, то есть через семнадцать лет, говорят чиновники и жители Новгорода.
Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный,
с своей молодой женой, покрытой веснушками; оба они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в одно
время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно картавя, рассказывали в обгонки, что на днях у них украли часы и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла «воя» и что
этот «вой» не кто иной, как честнейший богомолец наш и во Христе отец Иоанн.
И
этот пьяный вор, уличенный лабазником, снова явился священнодействовать при том же старосте, который так утвердительно говорил мне, что он украл «шкатунку»,
с тем же дьячком на крылосе, у которого теперь паки и паки в кармане измеряли скудельное
время знаменитые часы, и — при тех же крестьянах!
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года тому назад. В их главе стоял Грановский — ему принадлежит главное место
этого пятилетия. Огарев был почти все
время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами того
времени мы обязаны ему. Великая сила любви лежала в
этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но
с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь
с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь.
Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же
время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
С любовью останавливаюсь я на
этом времени дружного труда, полного поднятого пульса, согласного строя и мужественной борьбы, на
этих годах, в которые мы были юны в последний раз!..
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров
времен Реформации — не тех бурных, грозных, которые в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь», как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей
этих боятся судьи, им
с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Страшно мне и больно думать, что впоследствии мы надолго расходились
с Грановским в теоретических убеждениях. А они для нас не составляли постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить, что если
время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше
времени доказало вдвое, что мы не могли ни разойтись, ни сделаться чужими, что на
это и самая смерть была бессильна.
Когда Чаадаев возвратился, он застал в России другое общество и другой тон. Как молод я ни был, но я помню, как наглядно высшее общество пало и стало грязнее, раболепнее
с воцарения Николая. Аристократическая независимость, гвардейская удаль александровских
времен — все
это исчезло
с 1826 годом.
С точки зрения западной цивилизации, так, как она выразилась во
время реставраций,
с точки зрения петровской Руси, взгляд
этот совершенно оправдан. Славяне решили вопрос иначе.
В
этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в то же
время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она
с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и
это хотение, наверное, осталось.
Мы Европу все еще знаем задним числом; нам всем мерещатся те
времена, когда Вольтер царил над парижскими салонами и на споры Дидро звали, как на стерлядь; когда приезд Давида Юма в Париж сделал эпоху, и все контессы, виконтессы ухаживали за ним, кокетничали
с ним до того, что другой баловень, Гримм, надулся и нашел
это вовсе не уместным.
Бывают
времена, в которые люди мысли соединяются
с властью, но
это только тогда, когда власть ведет вперед, как при Петре I, защищает свою страну, как в 1812 году, врачует ее раны и дает ей вздохнуть, как при Генрихе IV и, может быть, при Александре II.
Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство
с европейской жизнью, торжественная прогулка по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале, — все
это рассказано в моих «Письмах из Франции и Италии». Мне не передать теперь
с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих «Записок», — что же вообще письма, как не записки о коротком
времени?
— Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе
с тем сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в продолжение
этого времени; ему было бы очень неприятно, если б
это было не так, потому что в третий раз он отсрочить не может.
Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число социалистов в своем кантоне. Мне
это надоело, приходилось переживать черное
время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до беды… Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации
с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии.
Dann und wann [
Время от
времени (нем.).] через много лет, все
это рассеянное население побывает в старом домике, все
эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах, завернутые в плащи,
с рембрандтовским притязанием со стороны живописца, — в доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются… и потом опять все идет на труд.
Получив весть об утверждении моих прав, мне было почти необходимо съездить поблагодарить новых сограждан и познакомиться
с ними. К тому же у меня именно в
это время была сильная потребность побыть одному, всмотреться в себя, сверить прошлое, разглядеть что-нибудь в тумане будущего, и я был рад внешнему толчку.