Неточные совпадения
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться
с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные
чувства.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала;
с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным
чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие
с холодным
чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Природа
с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность человеку, но человека сложившегося берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и
чувства и наслаждение — все слабее, кроме ума и воли.
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего
с ними делать, она должна натянуть
чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других, что чужие дети ей так же милы, как свои.
Я думаю, что влияние кузины на меня было очень хорошо; теплый элемент взошел
с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся
чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией моего отца.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба.
С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих
чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Разумеется, он не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел
с стесненным сердцем неприязненные
чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала
с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом
с насмешкой,
с досадой, но не делал ни одной уступки и шел
с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Мы до сих пор смотрим на европейцев и Европу в том роде, как провинциалы смотрят на столичных жителей, —
с подобострастием и
чувством собственной вины, принимая каждую разницу за недостаток, краснея своих особенностей, скрывая их, подчиняясь и подражая.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась
с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она
с таким свято-глубоким
чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это сошло
с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических
чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а
с другой стороны, меня тешило
чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Итак, скажи —
с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота
чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Что тут винить
с натянутой регуловской точки зрения человека, — надобно винить грустную среду, в которой всякое благородное
чувство передается, как контрабанда, под полой да затворивши двери; а сказал слово громко — так день целый и думаешь, скоро ли придет полиция…
Генералы, сидевшие в застенке и мучившие эмиссаров, их знакомых, знакомых их знакомых, обращались
с арестантами, как мерзавцы, лишенные всякого воспитания, всякого
чувства деликатности и притом очень хорошо знавшие, что все их действия покрыты солдатской шинелью Николая, облитой и польской кровью мучеников, и слезами польских матерей…
Не из суетного
чувства выписал я эти строки, а потому, что они мне очень дороги. За эти юношеские призывы и юношескую любовь, за эту возбужденную в них тоску можно было примириться
с девятимесячной тюрьмой и трехлетней жизнию в Вятке.
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством
с Н. Полевым и затаенным
чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
Не знаю, насколько она была довольна плодом своего воспитания, образовавши,
с помощью французского инженера, Вольтерова родственника, помещиков esprits forts, [вольнодумцев (фр.).] но уважение к себе вселить она умела, и племянники, не очень расположенные к
чувствам покорности и уважения, почитали старушку и часто слушались ее до конца ее жизни.
Ребенок должен был быть
с утра зашнурован, причесан, навытяжке; это можно было бы допустить в ту меру, в которую оно не вредно здоровью; но княгиня шнуровала вместе
с талией и душу, подавляя всякое откровенное, чистосердечное
чувство, она требовала улыбку и веселый вид, когда ребенку было грустно, ласковое слово, когда ему хотелось плакать, вид участия к предметам безразличным, словом — постоянной лжи.
Саша оставалась в Москве, а подруга ее была в деревне
с княгиней; я не могу читать этого простого и восторженного лепета сердца без глубокого
чувства.
Молодая институтка была девушка умная, бойкая, энергическая,
с прибавкой пансионской восторженности и врожденного
чувства благородства. Деятельная и пылкая, она внесла в существование ученицы-подруги больше жизни и движения.
Одним утром Матвей взошел ко мне в спальню
с вестью, что старик Р. «приказал долго жить». Мной овладело какое-то странное
чувство при этой вести, я повернулся на другой бок и не торопился одеваться, мне не хотелось видеть мертвеца. Взошел Витберг, совсем готовый. «Как? — говорил он, — вы еще в постеле! разве вы не слыхали, что случилось? чай, бедная Р. одна, пойдемте проведать, одевайтесь скорее». Я оделся — мы пошли.
Увлекаясь больше и больше моей симпатией к отсутствующей кузине, я не давал себе именно отчета в
чувстве, связывавшем меня
с ней. Я к нему привык и не следил за тем, изменилось оно или нет.
В моих письмах рядом
с истинным
чувством — ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и новых французских романистов.
Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть,
чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается
с выражением боли, потому что и она мне сказала: «Какой у тебя измученный вид».
Но в этом одиночестве грудь наша не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда и во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и
с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях
чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное.
И хорошо, что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет
с тревогой; полное счастие покойно, как море во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от
чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Потом я оставил комнату, я не мог больше вынести, взошел к себе и бросился на диван, совершенно обессиленный, и
с полчаса пролежал без определенной мысли, без определенного
чувства, в какой-то боли счастья.
Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому
чувству своего единства
с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил
с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении.
Главная черта всех их — глубокое
чувство отчуждения от официальной России, от среды, их окружавшей, и
с тем вместе стремление выйти из нее — а у некоторых порывистое желание вывести и ее самое.
Переломить, подавить, скрыть это
чувство можно; но надобно знать, чего это стоит; я вышел из дома
с черной тоской. Не таков был я, отправляясь шесть лет перед тем
с полицмейстером Миллером в Пречистенскую часть.
Он взошел к губернатору, это было при старике Попове, который мне рассказывал, и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил
с своего места и, бешеный от злобы, бросился на исправника
с поднятым кулаком: «Я вас сейчас велю арестовать, я вас отдам под суд, вы — изменник!» Исправник был арестован и подал в отставку; душевно жалею, что не знаю его фамилии, да будут ему прощены его прежние грехи за эту минуту — скажу просто, геройства,
с такими разбойниками вовсе была не шутка показать человеческое
чувство.
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел в спальную. На сердце у меня было скверно. Филиппович пригласил меня к себе, чтоб сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в сношениях
с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько возможной опасностью, сколько
чувством нравственного отвращения.
С внешней стороны теснил только полицейский надзор; не могу сказать, чтоб он был очень докучлив, но неприятное
чувство дамокловой трости, занесенной рукой квартального, очень противно.
Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его рассказов, и то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о том неприятном
чувстве,
с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье — это был chef d'oeuvre.
Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и
чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором… я боялся, не сошел ли я
с ума. Потом я перечитывал «Письмо» Витбергу, потом Скворцову, молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе.
Хомяков, может быть, беспрерывной суетой споров и хлопотливо-праздной полемикой заглушал то же
чувство пустоты, которое,
с своей стороны, заглушало все светлое в его товарищах и ближайших друзьях, в Киреевских.
У них и у нас запало
с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное
чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество:
чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно.
А. И. Герцена.)] хозяин гостиницы предложил проехаться в санях, лошади были
с бубенчиками и колокольчиками,
с страусовыми перьями на голове… и мы были веселы, тяжелая плита была снята
с груди, неприятное
чувство страха, щемящее
чувство подозрения — отлетели.
Галльский трибун ничего не берет из «анархической и легкомысленной Греции», он стоически попирает ногами личные
чувства, а не ищет согласовать их
с требой семьи и общины.
Проповедник умолк; но мичман поднялся в моих глазах, он
с таким недвусмысленным
чувством отвращения смотрел на взошедшую депутацию, что мне пришло в голову, вспоминая проповедь его приятеля, что он принимает этих людей если не за мечи и кортики сатаны, то хоть за его перочинные ножики и ланцеты.