Неточные совпадения
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука,
с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед
глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней
с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные
глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Она поднимала
глаза к небу, полные слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Федоровны), была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень
с отрывком из письма императрицы Елизаветы: «Il a repris son sourire de bienveillanse!».
Он представлен
с раскинутым воротником рубашки; живописец чудно схватил богатые каштановые волосы, отрочески неустоявшуюся красоту его неправильных черт и несколько смуглый колорит; на холсте виднелась задумчивость, предваряющая сильную мысль; безотчетная грусть и чрезвычайная кротость просвечивали из серых больших
глаз, намекая на будущий рост великого духа; таким он и вырос.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни
с большой дороги порубки не бросаются в
глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими
глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье
с постели, оставляя его без всякого ухода.
Скорчившаяся,
с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь
глазами и пальцами...
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или
с деканом Чумаковым, или
с Котельницким, который заведовал шкапом
с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или
с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, —
с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими
глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась
с виду гораздо старше, чем была; одни
глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она
с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь
с такою гордостью,
с таким счастием и потом поднимала на меня
глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Лгать мне не пришлось: несчастный был в сильнейшей горячке; исхудалый и изнеможенный от тюрьмы и дороги, полуобритый и
с бородой, он был страшен, бессмысленно водил
глазами и беспрестанно просил пить.
Содержательница, высокая, неопрятная женщина,
с отекшими
глазами, кричала пронзительно громким, визжащим голосом и была чрезвычайно многоречива. Сиделец больше брал мимикой и движениями, чем словами.
Бледные, изнуренные,
с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях
с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под
глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует
с Ледовитого моря, шли в могилу.
Он хохотал над ними в
глаза, он
с гримасами и кривлянием говорил им в лицо самые оскорбительные вещи.
Чиновники
с ужасом взглянули друг на друга и искали
глазами знакомую всем датскую собаку: ее не было. Князь догадался и велел слуге принести бренные остатки Гарди, его шкуру; внутренность была в пермских желудках. Полгорода занемогло от ужаса.
— Вот был профессор-с — мой предшественник, — говорил мне в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. — Ну, конечно, эдак жить можно, только на это надобно родиться-с; это в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, — и
глаза хромого майора, за рану произведенного в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
Без веры и без особых обстоятельств трудно было создать что-нибудь живое; все новые церкви дышали натяжкой, лицемерием, анахронизмом, как пятиглавые судки
с луковками вместо пробок, на индо-византийский манер, которые строит Николай
с Тоном, или как угловатые готические, оскорбляющие артистический
глаз церкви, которыми англичане украшают свои города.
Второе дело было перед моими
глазами. Витберг скупал именья для храма. Его мысль состояла в том, чтоб помещичьи крестьяне, купленные
с землею для храма, обязывались выставлять известное число работников — этим способом они приобретали полную волю себе в деревне. Забавно, что наши сенаторы-помещики находили в этой мере какое-то невольничество!
Но другие, вчера снимавшие шляпу, завидя его карету, глядевшие ему в
глаза, улыбавшиеся его шпицу, потчевавшие табаком его камердинера, — теперь едва кланялись
с ним и кричали во весь голос против беспорядков, которые он делал вместе
с ними.
— Исправник здесь, — отвечал мне полупьяный Лазарев, которого я видел в Вятке. При этом он дерзко и грубо уставил на меня
глаза — и вдруг бросился ко мне
с распростертыми объятиями.
Исправник замялся. Я взглянул на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было в его лице, совершенно восточном,
с узенькими сверкающими
глазами,
с черными волосами.
Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра моего отца, была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная,
с пятном на щеке,
с поддельными пуклями под чепцом; она говорила, прищуривая
глаза, и до конца жизни, то есть до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного белил.
Глядя на бледный цвет лица, на большие
глаза, окаймленные темной полоской, двенадцатилетней девочки, на ее томную усталь и вечную грусть, многим казалось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки, жертв,
с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и преждевременной думы. «Может, — говорит она, — я и не вынесла бы этой борьбы, если б я не была спасена нашей встречей».
Мы застали Р. в обмороке или в каком-то нервном летаргическом сне. Это не было притворством; смерть мужа напомнила ей ее беспомощное положение; она оставалась одна
с детьми в чужом городе, без денег, без близких людей. Сверх того, у ней бывали и прежде при сильных потрясениях эти нервные ошеломления, продолжавшиеся по нескольку часов. Бледная, как смерть,
с холодным лицом и
с закрытыми
глазами, лежала она в этих случаях, изредка захлебываясь воздухом и без дыхания в промежутках.
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем,
с большими черными
глазами и
с самобытным видом, была коренастая, народная красота; в ее движениях и словах видна была большая энергия, и когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и та их слушала
с улыбкой на губах и слезой на реснице, Паулина краснела в лице и так взглядывала на расходившегося фармацевта, что тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась
с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р.,
с заплаканными
глазами,
с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Мы часто говаривали
с ним в былые годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «Ты прежде закрой мне
глаза, потом дорога открыта на все четыре стороны».
Выражение счастия в ее
глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается
с выражением боли, потому что и она мне сказала: «Какой у тебя измученный вид».
Мне казалось мое дело так чисто и право, что я рассказал ему все, разумеется, не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто смотрел мне в
глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый
с княгиней и долею мог, стало быть, сам поверить истину моего рассказа.
Я отгадал, но потребовал, чтоб она сказала ее, мне хотелось слышать от нее эту новость, она сказала мне, и мы взглянули друг на друга в каком-то волнении и
с слезами на
глазах.
Оттого-то ей и было так легко победить холодную Афродиту, эту Нинону Ланкло Олимпа, о детях которой никто не заботится; Мария
с ребенком на руках,
с кротко потупленными на него
глазами, окруженная нимбом женственности и святостью звания матери, ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели
с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на
глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне на него
глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я
с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед
глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не так, как она хотела.
На другой день поехал я к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он был из малороссиян, говорил
с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая, о чем речь, всему удивлялся, закрывая
глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
Старик опустил
глаза, подумал и вдруг апатическим голосом,
с притязанием на тонкую учтивость, сказал мне...
В числе их была женщина, вся в трауре,
с заплаканными
глазами, она сидела
с бумагой, свернутой в трубочку, в руках; бумага дрожала, как осиновый лист.
Желтый и почернелый,
с безумными
глазами и все еще повязанный кровавым платком, он начал новое следствие; тут эта история принимает чудовищные размеры.
Жизнь наша в Новгороде шла нехорошо. Я приехал туда не
с самоотвержением и твердостью, а
с досадой и озлоблением. Вторая ссылка
с своим пошлым характером раздражала больше, чем огорчала; она не была до того несчастна, чтобы поднять дух, а только дразнила, в ней не было ни интереса новости, ни раздражения опасности. Одного губернского правления
с своим Эльпидифором Антиоховичем Зуровым, советником Хлопиным и виц-губернатором Пименом Араповым было за
глаза довольно, чтобы отравить жизнь.
Часто заставал я ее у кроватки Саши
с заплаканными
глазами; она уверяла меня, что все это от расстроенных нерв, что лучше этого не замечать, не спрашивать… я верил ей.
Я бросился к реке. Староста был налицо и распоряжался без сапог и
с засученными портками; двое мужиков
с комяги забрасывали невод. Минут через пять они закричали: «Нашли, нашли!» — и вытащили на берег мертвое тело Матвея. Цветущий юноша этот, красивый, краснощекий, лежал
с открытыми
глазами, без выражения жизни, и уж нижняя часть лица начала вздуваться. Староста положил тело на берегу, строго наказал мужикам не дотрогиваться, набросил на него армяк, поставил караульного и послал за земской полицией…
… И вот перед моими
глазами встают наши Лазари, но не
с облаком смерти, а моложе, полные сил. Один из них угас, как Станкевич, вдали от родины — И. П. Галахов.
…В Москву я из деревни приехал в Великий пост; снег почти сошел, полозья режут по камням, фонари тускло отсвечиваются в темных лужах, и пристяжная бросает прямо в лицо мороженую грязь огромными кусками. А ведь престранное дело: в Москве только что весна установится, дней пять пройдут сухих, и вместо грязи какие-то облака пыли летят в
глаза, першит, и полицмейстер, стоя озабоченно на дрожках, показывает
с неудовольствием на пыль — а полицейские суетятся и посыпают каким-то толченым кирпичом от пыли!»
Он мне понравился своей благородной, задумчивой наружностью, своими печальными
глазами с насупившимися бровями и грустно-добродушной улыбкой; он носил тогда длинные волосы и какого-то особенного покроя синий берлинский пальто
с бархатными отворотами и суконными застежками.
Как бы ни была густа толпа,
глаз находил его тотчас; лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, «чело, как череп голый», серо-голубые
глаза были печальны и
с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически.
Знакомство
с ним могло только компрометировать человека в
глазах правительствующей полиции.
С 1852 года тон начал меняться, добродушные беришоны уже не приезжали затем, чтоб отдохнуть и посмеяться, но со злобой в
глазах, исполненные желчи, терзали друг друга заочно и в лицо, выказывали новую ливрею, другие боялись доносов; непринужденность, которая делала легкой и милой шутку и веселость, исчезла.
Присутствуя несколько раз при его спорах, я заметил эту уловку, и в первый раз, когда мне самому пришлось помериться
с ним, я его сам завлек к этим выводам. Хомяков щурил свой косой
глаз, потряхивал черными как смоль кудрями и вперед улыбался.
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься
с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на
глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая
глаза, они могли сказать себе
с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.
Но что же ждало его в этой дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814 года; от них нельзя было спастись ни в Равенне, ни в Диодати. Байрон не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeterriitatis, [
с точки зрения вечности (лат.).] ни по-французски политической болтовней, и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая людям в
глаза свое презрение, не золотя пилюли.