Неточные совпадения
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно
смотреть,
как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Помню только,
как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой
смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Он не учит детей и не одевает, а
смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет, не иначе
как по-немецки.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только
посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Старик
посмотрел на меня, опуская одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб,
как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью сказал...
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он,
как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и
смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Мы уважали в себе наше будущее, мы
смотрели друг на друга
как на сосуды избранные, предназначенные.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас,
как человек
смотрит на возню щенят.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы
смотрели на них большими глазами,
как на собрание ископаемых,
как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам,
как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Мы до сих пор
смотрим на европейцев и Европу в том роде,
как провинциалы
смотрят на столичных жителей, — с подобострастием и чувством собственной вины, принимая каждую разницу за недостаток, краснея своих особенностей, скрывая их, подчиняясь и подражая.
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились
смотреть его тело. Он исхудал,
как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.
Середь этого разгара вдруг,
как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас весть о варшавском восстании. Это уже недалеко, это дома, и мы
смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое...
А этот самодержавный экспедитор с чего выучился не
смотреть и
какая необходимость не опоздать минутой на развод?
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь,
смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза,
как будто спрашивая: «Не правда ли,
как они хороши?»
Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил,
как воин не выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо
смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Уже тогда, в 1833 году, либералы
смотрели на нас исподлобья,
как на сбившихся с дороги.
…Когда я пришел в себя, я лежал на полу, голову ломило страшно. Высокий, седой жандарм стоял, сложа руки, и
смотрел на меня бессмысленно-внимательно, в том роде,
как в известных бронзовых статуэтках собака
смотрит на черепаху.
Я с удивлением
смотрел на детскую беспечность, с которой старый жандарм мне рассказывал эту историю. И он,
как будто догадавшись или подумав в первый раз о ней, добавил, успокаивая меня и примиряясь с совестью...
— Вы хотите возражать на высочайшее решение? — заметил Шубинский. —
Смотрите,
как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
Я ходил с полчаса,
как вдруг повстречался мне человек в мундирном сертуке без эполет и с голубым pour le mérite [орденской лентой (фр.).] на шее. Он с чрезвычайной настойчивостью
посмотрел на меня, прошел, тотчас возвратился и с дерзким видом спросил меня...
Я кивнул ему головой, не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами пошел в станционный дом. В окно мне было слышно,
как он горячился с жандармом,
как грозил ему. Жандарм извинялся, но, кажется, мало был испуган. Минуты через три они взошли оба, я сидел, обернувшись к окну, и не
смотрел на них.
В зале утром я застал исправника, полицмейстера и двух чиновников; все стояли, говорили шепотом и с беспокойством
посматривали на дверь. Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой, посаженной на плечи,
как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе приапическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
Канцелярия, заваленная делами, земская полиция, ненавидящая все мирные и теоретические занятия,
смотрели на статистический комитет
как на ненужную роскошь,
как на министерскую шалость; однако отчеты надобно было представить с таблицами и выводами.
Со стороны жителей я не видал ни ненависти, ни особенного расположения к ним. Они
смотрели на них
как на посторонних — к тому же почти ни один поляк не знал по-русски.
Жаль, что Сибирь так скверно управляется. Выбор генерал-губернаторов особенно несчастен. Не знаю, каков Муравьев; он известен умом и способностями; остальные были никуда не годны. Сибирь имеет большую будущность — на нее
смотрят только
как на подвал, в котором много золота, много меху и другого добра, но который холоден, занесен снегом, беден средствами жизни, не изрезан дорогами, не населен. Это неверно.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и
смотрел,
как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
Ряд ловких мер своих для приема наследника губернатор послал к государю, —
посмотрите, мол,
как сынка угощаем. Государь, прочитавши, взбесился и сказал министру внутренних дел: «Губернатор и архиерей дураки, оставить праздник,
как был». Министр намылил голову губернатору, синод — архиерею, и Николай-гость остался при своих привычках.
— Да-с, вступаю в законный брак, — ответил он застенчиво. Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но уж чересчур некрасивого человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в доме девочку лет восьмнадцати, не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками, тогда я стал
смотреть на него
как на героя.
С летами страх прошел, но дома княгини я не любил — я в нем не мог дышать вольно, мне было у нее не по себе, и я,
как пойманный заяц, беспокойно
смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.
Западная зараза, коснувшаяся братьев и сбившая их несколько с родной колеи, не коснулась житья княгини; она, напротив, с неудовольствием
посматривала,
как «Ванюша и Левушка» испортились в этой Франции.
Она была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием
смотрел я,
как горе разъедало ее; не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух, рассказывал целые повести и иногда не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
«…Глядя на твои письма, на портрет, думая о моих письмах, о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто и
посмотреть,
какая будет их участь.
Роковой день приближался, все становилось страшнее и страшнее. Я
смотрел на доктора и на таинственное лицо «бабушки» с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на это время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался,
как негр.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая жизнь, — две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на детей. Я иду спиной,
как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [не дано было
смотреть вперед (ит.).]
С Кетчером она спорила до слез и перебранивалась,
как злые дети бранятся, всякий день, но без ожесточения; на меня она
смотрела, бледнея и дрожа от ненависти.
— Вы совершенно правы, — сказал я ей, — и мне совестно, что я с вами спорил; разумеется, что нет ни личного духа, ни бессмертия души, оттого-то и было так трудно доказать, что она есть.
Посмотрите,
как все становится просто, естественно без этих вперед идущих предположений.
Хозяйка дома с внутренней горестью
смотрела на подлые вкусы своего мужа и уступала им так,
как Людовик-Филипп в начале своего царствования, снисходя к своим избирателям, приглашал на балы в Тюльери целые rez-de-chaussée [нижние этажи (фр.).] подтяжечных мастеров, москательных лавочников, башмачников и других почтенных граждан.
Жена моя
посмотрела на меня, ничего не отвечала, только побледнела,
как будто туча набежала на ее лицо, и подала мне малютку проститься.
Посмотрите, — прибавила она, указывая мне на портрет Орлова, — экой бравый представлен
какой, а боится слово сказать!
Когда они поняли, что я не буду участвовать ни в дележе общих добыч, ни сам грабить, они стали на меня
смотреть,
как на непрошеного гостя и опасного свидетеля.
Староста, важный мужик, произведенный Сенатором и моим отцом в старосты за то, что он был хороший плотник, не из той деревни (следственно, ничего в ней не знал) и был очень красив собой, несмотря на шестой десяток, — погладил свою бороду, расчесанную веером, и так
как ему до этого никакого дела не было, отвечал густым басом,
посматривая на меня исподлобья...
Он ездил в этой стране исторического бесправия для «юридыческих» комментарий к Пухте и Савиньи, вместо фанданго и болеро
смотрел на восстание в Барцелоне (окончившееся совершенно тем же, чем всякая качуча, то есть ничем) и так много рассказывал об нем, что куратор Строганов, качая головой, стал
посматривать на его больную ногу и бормотал что-то о баррикадах,
как будто сомневаясь, что «радикальный юрист» зашиб себе ногу, свалившись в верноподданническом Дрездене с дилижанса на мостовую.
Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, [запретом (лат.).] живой протестацией
смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав,
как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой.
Сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб
посмотреть, кто из матадоров кого отделает и
как отделают его самого; приезжали в том роде,
как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр, что за Рогожской заставой.
И он, в самом деле, потухал как-то одиноко в своей семье. Возле него стоял его брат, его друг — Петр Васильевич. Грустно,
как будто слеза еще не обсохла, будто вчера посетило несчастие, появлялись оба брата на беседы и сходки. Я
смотрел на Ивана Васильевича,
как на вдову или на мать, лишившуюся сына; жизнь обманула его, впереди все было пусто и одно утешение...
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы,
как Янус или
как двуглавый орел,
смотрели в разные стороны, в то время
как сердце билось одно.
По книгам я знал, что в Германии и Швейцарии делали опыты учить глухонемых говорить,
как мы говорим, и слушать,
смотря на губы.
Был ли я так последователен,
как Фогт — и в жизни, трезво ли я на нее
смотрел?
— Да, да, — подхватили другие, — пусть они
посмотрят,
как мы живем, мы люди простые, дурному не научим, да и мы их
посмотрим.
— Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там, в редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечатаю мой отказ, я не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной,
смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и покажу,
как я разумею дух, в котором должен быть наш орган.