Неточные совпадения
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на
руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я начал призадумываться.
— Вам здесь не место, извольте идти, а не
то я и на
руках снесу.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под
руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
— Не
то, совсем не
то! Attention! «Je crains Dieu, cher Abner, — тут пробор, — он закрывал глаза, слегка качал головой и, нежно отталкивая
рукой волны, прибавлял: — et n'ai point d'autre crainte». [Внимание! «Я боюсь бога, дорогой Абнер… А ничего другого не боюсь» (фр.).]
Лет двенадцати я был переведен с женских
рук на мужские. Около
того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в
руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что
тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка,
то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является —
то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед,
то Ж. Санд, подающая на эшафоте
руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Так-то, Огарев,
рука в
руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до
того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей
руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах:
Их в
то время
рука начертила,
Когда юность кипела в душах.
В этом трактате, которого я не брал в
руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню только длинные сравнения в
том роде, как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми.
Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из
рук в
руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем
том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
Их отец был схвачен при Павле вследствие какого-то политического доноса, брошен в Шлиссельбург и потом сослан в Сибирь на поселенье. Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек был забыт. Он был племянник
того Пассека, который участвовал в убийстве Петра III, потом был генерал-губернатором в польских провинциях и мог требовать долю наследства, уже перешедшую в другие
руки, эти-то другие
руки и задержали его в Сибири.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее
руку. И к
тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую
руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять
того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Удобовпечатлимые, искренно молодые, мы легко были подхвачены мощной волной его и рано переплыли
тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды людей, складывают
руки, идут назад или ищут по сторонам броду — через море!
Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало
того, обещала исколотить его не на живот, а на смерть
руками своих приверженцев.
Предложение читать от скуки грамматику было неизмеримо смешно,
тем не менее я ухватился за него обеими
руками и попросил частного пристава купить итальянскую грамматику и лексикон.
Я бывал у них и всякий раз проходил
той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли
того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для
того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью в
руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Вслед за
тем явился сам государь в Москву. Он был недоволен следствием над нами, которое только началось, был недоволен, что нас оставили в
руках явной полиции, был недоволен, что не нашли зажигателей, словом, был недоволен всем и всеми.
Жандарм в
ту же минуту запустил невероятно большую и шершавую
руку в мой карман.
У меня в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до
тех пор, пока ножик мне попал в
руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
…Когда я пришел в себя, я лежал на полу, голову ломило страшно. Высокий, седой жандарм стоял, сложа
руки, и смотрел на меня бессмысленно-внимательно, в
том роде, как в известных бронзовых статуэтках собака смотрит на черепаху.
—
Тем хуже. Яд в ловких
руках опаснее, — прибавил инквизитор, — превредный и совершенно неисправимый молодой человек…
— Как будто вы не знаете, — сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше
тех, которые были на празднике. Вот, — он указал пальцем на одного из прощенных, — вот он под пьяную
руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
— Позвольте, не о
том речь, — продолжал я, — велика ли моя вина или нет; но если я убийца, я не хочу, чтоб меня считали вором. Я не хочу, чтоб обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал «под пьяную
руку», как вы сейчас выразились.
Павел написал своей
рукой на его просьбе: «Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ,
то в просьбе ему отказать».
— Поздравляю вас, господа, девять лет
тому назад он целовал мне
руку.
Всякий раз, когда я ей попадался на глаза, она притесняла меня; ее проповедям, ворчанью не было конца, она меня журила за все: за измятый воротничок, за пятно на курточке, за
то, что я не так подошел к
руке, заставляла подойти другой раз.
Дома она тотчас велела приготовить разные спирты и капустные листы (она их привязывала к голове) для
того, чтобы иметь под
рукой все, что надобно, когда придет страшная весть.
Раз вечером, говоря о
том о сем, я сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в
руки.
Около получаса ходили мы взад и вперед по переулку, прежде чем вышла, торопясь и оглядываясь, небольшая худенькая старушка,
та самая бойкая горничная, которая в 1812 году у французских солдат просила для меня «манже»; с детства мы звали ее Костенькой. Старушка взяла меня обеими
руками за лицо и расцеловала.
Кетчер махал мне
рукой. Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть на колена и целовать каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх
того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет.
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до
тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы сказали в одно слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих словах и пожатье
руки.
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в
то время как надобно обеими
руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в другие
руки.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на
том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял
руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жестокое «женщина, что тебе до меня?» и не подаст знака.
Пятнадцать лет
тому назад, будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет в
руки полиции и компрометирует моих друзей.
…Круг молодых людей — составившийся около Огарева, не был наш прежний круг. Только двое из старых друзей, кроме нас, были налицо. Тон, интересы, занятия — все изменилось. Друзья Станкевича были на первом плане; Бакунин и Белинский стояли в их главе, каждый с
томом Гегелевой философии в
руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений.
Формально принятые, эти две сентенции — чистая таутология, но, таутология или нет, — она прямо вела к признанию предержащих властей, к
тому, чтоб человек сложил
руки, этого-то и хотели берлинские буддаисты.
Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на
том, с кем говорил, он дрожащей
рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью.
Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками,
то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким книгам. Часть московских славян с Гегелем в
руках взошли в ультраславянизм.
С этой минуты он его не выпускал из
рук до
тех пор, пока вся Россия с восторгом перечитывала песни Кольцова.
Сколько невинных жертв прошли его
руками, сколько погибли от невнимания, от рассеяния, оттого, что он занят был волокитством — и сколько, может, мрачных образов и тяжелых воспоминаний бродили в его голове и мучили его на
том пароходе, где, преждевременно опустившийся и одряхлевший, он искал в измене своей религии заступничества католической церкви с ее всепрощающими индульгенциями…
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в
руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать
тому назад.
— Ах, помилуйте, я совсем не думал напоминать вам, я вас просто так спросил. Мы вас передали с
рук на
руки графу Строганову и не очень торопим, как видите, сверх
того, такая законная причина, как болезнь вашей супруги… (Учтивейший в мире человек!)
Мелкая и щепетильная обидчивость особенно поразительна в Павле и во всех его сыновьях, кроме Александра; имея в
руках дикую власть, они не имеют даже
того звериного сознания силы, которое удерживает большую собаку от нападений на маленькую.
Горничная жены пензенского жандармского полковника несла чайник, полный кипятком; дитя ее барыни, бежавши, наткнулся на горничную, и
та пролила кипяток; ребенок был обварен. Барыня, чтоб отомстить
той же монетой, велела привести ребенка горничной и обварила ему
руку из самовара… Губернатор Панчулидзев, узнав об этом чудовищном происшествии, душевно жалел, что находится в деликатном отношении с жандармским полковником и что, вследствие этого, считает неприличным начать дело, которое могут счесть за личность!
«…Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между
тем наши страдания — почки, из которых разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего
руки не подымаются на большой труд, отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!»
— Что это вы? — прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для
того, чтоб оставить меня без свидетеля…
Рука моя коснулась разгоряченного сном тела… Как хороша природа, когда человек, забываясь, отдается ей, теряется в ней…
Готовая организация, обязательный строй и долею казарменный порядок фаланстера если не находят сочувствия в людях критики,
то, без сомнения, сильно привлекают
тех усталых людей, которые просят почти со слезами, чтоб истина, как кормилица, взяла их на
руки и убаюкала.
Любовь Грановского к ней была тихая, кроткая дружба, больше глубокая и нежная, чем страстная. Что-то спокойное, трогательно тихое царило в их молодом доме. Душе было хорошо видеть иной раз возле Грановского, поглощенного своими занятиями, его высокую, гнущуюся, как ветка, молчаливую, влюбленную и счастливую подругу. Я и тут, глядя на них, думал о
тех ясных и целомудренных семьях первых протестантов, которые безбоязненно пели гонимые псалмы, готовые
рука в
руку спокойно и твердо идти перед инквизитора.