Неточные совпадения
Мой отец, окончив свою брандмайорскую должность, встретил у Страстного монастыря эскадрон итальянской конницы, он подошел к их начальнику и рассказал ему по-итальянски, в каком положении находится семья.
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца
по зову императора французов.
Отца
моего повезли на фельдъегерских
по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал все, что мог, в суете и тревоге военного времени.
Таково было
мое первое путешествие
по России; второе было без французских уланов, без уральских казаков и военнопленных, — я был один, возле меня сидел пьяный жандарм.
С месяц отец
мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал
по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург.
Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
Старые сослуживцы
моего отца
по Измайловскому полку, теперь участники, покрытые славой едва кончившейся кровавой борьбы, часто бывали у нас.
Перед днем
моего рождения и
моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он
по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках
по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с
моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в
моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме
моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у
моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и
мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена
моим отцом и, как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах.
По несчастью, именно в этих мелочах отец
мой был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством.
Года через два или три, раз вечером сидели у
моего отца два товарища
по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната
моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим,
мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Он был камердинером Сенатора и
моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший,
по их собственным словам, их волю, что, думаю, было не легко.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут,
по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для
моего чтения.
Отец
мой видел в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то есть сижу смирно и притом у себя в комнате.
Сверх французских романов, у
моей матери были романы Лафонтена, комедии Коцебу, — я их читал раза
по два.
Теперь вообразите себе
мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода
по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в
моей учебной комнате, и Иван Евдокимович,
по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
По другую сторону — гора и небольшая деревенька, там построил
мой отец новый дом.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном
по Карамзину, а я звал его
моим Рафаилом
по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Мой отец
по воспитанию,
по гвардейской службе,
по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну,
мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты,
по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Опрыскавши комнату одеколоном, отец
мой придумывал комиссии: купить французского табаку, английской магнезии, посмотреть продажную
по газетам карету (он ничего не покупал). Карл Иванович, приятно раскланявшись и душевно довольный, что отделался, уходил до обеда.
Как только
мой отец замечал это, он выдумывал ему поручение, посылал его, например, спросить у «цирюльника Антона, не переменил ли он квартиры», прибавляя мне по-французски...
В последний день масленицы все люди,
по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях
мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не всех узнает.
Бахметев имел какую-то тень влияния или,
по крайней мере, держал
моего отца в узде. Когда Бахметев замечал, что
мой отец уж через край не в духе, он надевал шляпу и, шаркая по-военному ногами, говорил...
Затем были разные habitués; тут являлся ех officio [
по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель
мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение, что отец
мой впоследствии говорил ему...
Разумеется,
мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало,
по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом
мой отец был прав, что он,
по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но
моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
По окончании его камердинер
мыл кофейник, и он входил в свои естественные права.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек не может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить
мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
До семи лет было приказано водить меня за руку
по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня
мыла в корыте Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
К тому же Платон Богданович принадлежал, и
по родству и
по богатству к малому числу признанных
моим отцом личностей, и
мое близкое знакомство с его домом ему нравилось, Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было сына.
Дома я застал все в волнении. Уже отец
мой был сердит на меня за взятие Огарева, уже Сенатор был налицо, рылся в
моих книгах, отбирал,
по его мнению, опасные и был недоволен.
Я на другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован
по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день были именины
моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас.
Он сказал мне, что
по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него в руках, он должен осмотреть
мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял
мои ключи; квартальный и его поручик стали рыться в книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко мне, сказал...
Вся дворня провожала меня
по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня,
мои руки, — я заживо присутствовал при своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил.
— Я, — сказал он, — пришел поговорить с вами перед окончанием ваших показаний. Давнишняя связь
моего покойного отца с вашим заставляет меня принимать в вас особенное участие. Вы молоды и можете еще сделать карьеру; для этого вам надобно выпутаться из дела… а это зависит,
по счастию, от вас. Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест и живет теперь надеждой, что вас выпустят; мы с князем Сергием Михайловичем сейчас говорили об этом и искренно готовы многое сделать; дайте нам средства помочь.
Уставили
мою коляску на небольшом дощанике, и мы поплыли. Погода, казалось, утихла; татарин через полчаса поднял парус, как вдруг утихавшая буря снова усилилась. Нас понесло с такой силой, что, нагнав какое-то бревно, мы так в него стукнулись, что дрянной паром проломился и вода разлилась
по палубе. Положение было неприятное; впрочем, татарин сумел направить дощаник на мель.
Тем и окончились труды
по части статистики, но комитет дали в
мое заведование.
По сю сторону Уральского хребта дела делаются скромнее, и, несмотря на то, я томы мог бы наполнить анекдотами о злоупотреблениях и плутовстве чиновников, слышанными мною в продолжение
моей службы в канцелярии и столовой губернатора.
Между
моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный
по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением
по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
Перед окончанием
моей вятской жизни департамент государственных имуществ воровал до такой наглости, что над ним назначили следственную комиссию, которая разослала ревизоров
по губерниям. С этого началось введение нового управления государственными крестьянами.
Месяца через три отец
мой узнает, что ломка камня производится в огромном размере, что озимые поля крестьян завалены мрамором; он протестует, его не слушают. Начинается упорный процесс. Сначала хотели все свалить на Витберга, но,
по несчастию, оказалось, что он не давал никакого приказа и что все это было сделано комиссией во время его отсутствия.
— Если бы не семья, не дети, — говорил он мне, прощаясь, — я вырвался бы из России и пошел бы
по миру; с
моим Владимирским крестом на шее спокойно протягивал бы я прохожим руку, которую жал император Александр, — рассказывая им
мой проект и судьбу художника в России.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то есть я и
мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил
по комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
Товарищ
мой по редакции был кандидат нашего университета и одного со мною отделения.
Княгиня подозвала ее и представила
моему отцу. Всегда холодный и неприветливый, он равнодушно потрепал ее
по плечу, заметил, что покойный брат сам не знал, что делал, побранил Химика и стал говорить о другом.
А встретить тебя в самом деле я не хотел бы. Ты в
моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли
по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Вопрос,
по которому я с ужасом вымерил
мое падение с академических высот студентской жизни.