Неточные совпадения
Помню я еще, как какому-то старосте за
то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не
понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не
понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с
тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может
понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало
понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с
той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Христианство сначала
понимало, что с
тем понятием о браке, которое оно развивало, с
тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак — вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой жизни — с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца — своей матерью.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но
понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы
то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец
понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает,
то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с
тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни найти, ни
понять нельзя». Это был мой отец в другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
«Я с вами примирился за ваши „Письма об изучении природы“; в них я
понял (насколько человеческому уму можно
понимать) немецкую философию — зачем же, вместо продолжения серьезного труда, вы пишете сказки?» Я отвечал ему несколькими дружескими строками —
тем наши сношения и кончились.
Разумеется, тогда и
те поняли первую проповедь, которые не добрались до ее смысла сразу.
Я долго смеялся над этим приговором,
то есть долго не
понимал, что язык-то у нас тогда действительно был скверный, и если птичий,
то, наверное, птицы, состоящей при Минерве.
«Я не могу еще взять, — пишет он в
том же письме, —
те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не
понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с
тем я
понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я
понял тогда, что вперед он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все
понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не
те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно
понять из
того, что часовой ночью до
того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
— Вчера он заехал мне в постромки. Вы
понимаете, если он мне заехал,
то.
Обстоятельство это, по-видимому, мало беспокоило мужика, но когда он
понял, что скоро падет на его дом рекрутская очередь и подушная, тогда он объявил о
том голове и становому.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было
понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для
того чтоб он, упавши в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
— Вас спрашивал какой-то человек сегодня утром; он, никак, дожидается в полпивной, — сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой с
тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я не мог
понять, кто бы это мог быть.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог
понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из
тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Тут я
понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не
то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для
того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание — я был искренен в моем увлечении.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас
понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита не оставит в покое бедную женщину, — характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б
то ни стало спасти ее.
— Хочешь ли ты мне сослужить дружескую службу? Доставь немедленно, через Сашу или Костеньку, как можно скорей, вот эту записочку,
понимаешь? Мы будем ждать ответ в переулке за углом, и ни полслова никому о
том, что ты меня видел в Москве.
Для
того чтоб
понять, в чем дело, надобно рассказать, как вообще архиерей мог быть замешан в него.
Огарев это
понял еще тогда; потому-то его все (и я в
том числе) упрекали в излишней кротости.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях,
то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не
понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна;
понявши его, люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своем мудреном наречии; Фейербах стал первый говорить человечественнее.
Отсюда легко
понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о
том, что Гете объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер — поэт субъективный, но его субъективность объективна, и vice versa, [наоборот (лат.).] все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться.
Как не
понять такую простую мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность», — мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через мир, а между
тем имеющая и свое собственное самопознание.
— На что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому человеку. Если не скучно вам со старухой обедать — приходите-ка, а я, право, очень рада, что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу, что прислал вас ко мне, вы очень интересный молодой человек, хорошо
понимаете вещи, даром что молоды, вот мы с вами и потолкуем о
том о сем, а
то, знаете, с этими куртизанами [царедворцами (от фр. courtisan).] скучно — все одно: об дворе да кому орден дали — все пустое.
«…
Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между
тем наши страдания — почки, из которых разовьется их счастие.
Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд, отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!»
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б эта женщина не была легкой женщиной,
то ничего бы и не было, но, с другой стороны, я
понимал и
то, что оно могло так казаться.
Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, не имея права высказаться, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было не прочесть, особенно в
той стране, где узкое самовластие приучило догадываться и
понимать затаенное слово.
Кто знал их обоих,
тот поймет, как быстро Грановский и Станкевич должны были ринуться друг к другу. В них было так много сходного в нраве, в направлении, в летах… и оба носили в груди своей роковой зародыш преждевременной смерти. Но для кровной связи, для неразрывного родства людей сходства недостаточно.
Та любовь только глубока и прочна, которая восполняет друг друга, для деятельной любви различие нужно столько же, сколько сходство; без него чувство вяло, страдательно и обращается в привычку.
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся в этом… Ну, а как же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они не лучше
поняли — хоть бы методу Гегеля, чем все схоласты, изучавшие ее до потери волос и до морщин? А ведь ни
тот, ни другой не знали по-немецки, ни
тот, ни другой не читали ни одного гегелевского произведения, ни одной диссертации его левых и правых последователей, а только иногда говорили об его методе с его учениками.
Страшно мне и больно думать, что впоследствии мы надолго расходились с Грановским в теоретических убеждениях. А они для нас не составляли постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить, что если время доказало, что мы могли розно
понимать, могли не
понимать друг друга и огорчать,
то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли ни разойтись, ни сделаться чужими, что на это и самая смерть была бессильна.
В их решении лежало верное сознание живой души в народе, чутье их было проницательнее их разумения. Они
поняли, что современное состояние России, как бы тягостно ни было, — не смертельная болезнь. И в
то время как у Чаадаева слабо мерцает возможность спасения лиц, а не народа — у славян явно проглядывает мысль о гибели лиц, захваченных современной эпохой, и вера в спасение народа.
Возвращение к народу они тоже
поняли грубо, в
том роде, как большая часть западных демократов — принимая его совсем готовым.
— Знаете ли что, — сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, — не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до
того, чтобы
понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так,
то вы не докажете и
того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы
понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на
том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
«Ну, — подумал я, — этого уже Вронченко не
поймет. Хорошо еще „конфиденциального“, а
то „категорического“».
— Я не могу, — сказал он, — вступать… я
понимаю затруднительное положение, с другой стороны — милосердие! — Я посмотрел на него, он опять покраснел. — Сверх
того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите мне, что вы очень больны, я отошлю к графу.
Вздор, которым ему возражают, — вздор всемирный и поэтому очень важный. Детство человеческого мозга таково, что он не берет простой истины; для сбитых с толку, рассеянных, смутных умов только
то и понятно, чего
понять нельзя, что невозможно или нелепо.
Приблизительно можно было догадаться, что он мог мне сказать, а потому, да еще взяв в соображение, что если я скрыл, что не
понимаю его,
то и он скроет, что не
понимает меня, я смело отвечал на его речь...
Он знал, что я его
понимаю, знал и
то, как немногие его
понимают, и ценил это.
Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу. Хотелось ему рассказать об охоте по Стансфильду и о
тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не
понимая, что
те имели, по крайней мере, цель — сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами.
— Если господь раздвоил народ этот и направил брата на брата, он имеет свои виды, и если мы их не
понимаем,
то должны покоряться провидению даже тогда, когда оно карает.
Все это и именно это
поняли народы,
поняли массы,
поняла чернь —
тем ясновидением,
тем откровением, которым некогда римские рабы
поняли непонятную тайну пришествия Христова, и толпы страждущих и обремененных, женщин и старцев — молились кресту казненного.
Понять значит для них уверовать, уверовать — значит чтить, молиться.
Теперь вы
понимаете, что одним днем позже — и наш праздник и речь Гарибальди, его слова о Маццини не имели бы
того значения.