Неточные совпадения
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и
ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права
ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви
к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
Как только страшная весть дошла до молодой девушки в Париж, она отправилась в Петербург и попросила дозволения
ехать в Иркутскую губернию
к своему жениху Ивашеву.
Мало-помалу дело становилось вероятнее, запасы начинали отправляться: сахар, чай, разная крупа, вино — тут снова пауза, и, наконец, приказ старосте, чтоб
к такому-то дню прислал столько-то крестьянских лошадей, — итак,
едем,
едем!
Мы посмотрели друг на друга… и тихим шагом
поехали к остерии, [ресторану (от ит. osteria).] где нас ждала коляска.
Отец мой сердился, говорил, что я своими капризами мешаю ему устроить мою карьеру, бранил учителей, которые натолковали мне этот вздор, но, видя, что все это очень мало меня трогает, решился
ехать к Юсупову.
— Недостатка в месте у меня нет, — ответил он, — но для вас, я думаю, лучше
ехать, вы приедете часов в десять
к вашему батюшке. Вы ведь знаете, что он еще сердит на вас; ну — вечером, перед сном у старых людей обыкновенно нервы ослаблены и вялы, он вас примет, вероятно, гораздо лучше нынче, чем завтра; утром вы его найдете совсем готовым для сражения.
И вот делаются сметы, проекты, это занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай
едет к «Яру» заказывать ужин, другой —
к Матерну за сыром и салями. Вино, разумеется, берется на Петровке у Депре, на книжке которого Огарев написал эпиграф...
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов
к себе, обещая дюжину шампанского. Все
поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией. Все это было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.
Мы
ехали, не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь
к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
— Вы
едете к страшному человеку. Остерегайтесь его и удаляйтесь как можно более. Если он вас полюбит, плохая вам рекомендация; если же возненавидит, так уж он вас доедет, клеветой, ябедой, не знаю чем, но доедет, ему это ни копейки не стоит.
Поехал я снова
к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток не кончишь, что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане, не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Недели через три почта привезла из Петербурга бумагу на имя «управляющего губернией». В канцелярии все переполошилось. Регистратор губернского правления прибежал сказать, что у них получен указ. Правитель дел бросился
к Тюфяеву, Тюфяев сказался больным и не
поехал в присутствие.
— И довольно продолжительный, если попадусь. Слушай, когда будет темно, мы
поедем к дому княгини, ты вызовешь кого-нибудь на улицу, из людей, я тебе скажу кого, — ну, потом увидим, что делать. Ладно, что ли?
Мы
поехали, воздух был полон электричества, неприятно тяжел и тепел. Синяя туча, опускавшаяся серыми клочьями до земли, медленно тащилась ими по полям, — и вдруг зигзаг молнии прорезал ее своими уступами вкось — ударил гром, и дождь полился ливнем. Мы были верстах в десяти от Рогожской заставы, да еще Москвой приходилось с час
ехать до Девичьего поля. Мы приехали
к Астраковым, где меня должен был ожидать Кетчер, решительно без сухой нитки на теле.
— Смелым владеет бог, — сказал я улану, — я
еду сейчас
к архиерею. Да кстати, зачем же вы не спросите позволения?
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи.
К. уговорил его
ехать к одной даме; по мере приближения
к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли
ехать в другой день, говорил о головной боли.
К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но
К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
Красов, окончив курс, как-то
поехал в какую-то губернию
к помещику на кондицию, но жизнь с патриархальным плантатором так его испугала, что он пришел пешком назад в Москву, с котомкой за спиной, зимою в обозе чьих-то крестьян.
С этим эпиграфом
к петербургской жизни сел я в дилижанс первоначального заведения, то есть имеющего все недостатки, последовательно устраненные другими, и
поехал.
На другой день
поехал я
к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он был из малороссиян, говорил с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая, о чем речь, всему удивлялся, закрывая глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
Точно будто мы сговаривались вместе
ехать к Смурову есть устрицы.
От Строганова я
поехал к одной даме; об этом знакомстве следует сказать несколько слов.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я
ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было
к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
…Естественно, что я прямо от графа Строганова
поехал к Ольге Александровне и рассказал ей все случившееся.
Когда Павел
ехал короноваться в Москву, он велел позвать
к себе старика — вероятно, с целью обратить его.
Ховрина звала его раз на вечер, Галахов
поехал с нами слушать «Линду ди Шамуни», после оперы он заехал
к Шевалье и, просидев там часа полтора,
поехал домой, переоделся и отправился
к Ховриной.
«Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице;
К. Аксаков
ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
Его занесло снегом… надобно просить новый, писать в Ригу, может,
ехать самому; а тут сделают доклад, догадаются, что я
к минеральным водам
еду в январе.
Я
ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог
к 1849».
Внутренняя часть его двигалась около оси, на нее ставили разные припасы: кофей, вино и все нужное для
еды, тарелки, горчицу, соль, так что, не беспокоя никого и без прислуги, каждый привертывал
к себе что хотел, — ветчину или варенье.
Я пошел
к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам
едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним. При этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
— Я должен вам покаяться, что я поторопился
к вам приехать не без цели, — сказал я, наконец, ему, — я боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте… чем вы дальше
поедете, тем гуще будет туман. Хотите вы меня выслушать?
Гарибальди, например,
едет к Маццини. Что делать? Как скрыть? Сейчас на сцену бутафоры, фактотумы — средство найдено. На другое утро весь Лондон читает...
Подумав об этом, я написал
к Маццини записку и спросил его, примет ли Гарибальди приглашение в такую даль, как Теддингтон; если нет, то я его не буду звать, тем дело и кончится, если же
поедет, то я очень желал бы их обоих пригласить.
В субботу утром я
поехал к Гарибальди и, не застав его дома, остался с Саффи, Гверцони и другими его ждать. Когда он возвратился, толпа посетителей, дожидавшихся в сенях и коридоре, бросилась на него; один храбрый бритт вырвал у него палку, всунул ему в руку другую и с каким-то азартом повторял...
— В чем же препятствия? — спросил Гарибальди. Impressario подбежал и скороговоркой представил ему все резоны, что
ехать завтра в одиннадцать часов в Теддингтон и приехать
к трем невозможно.
Ехать к Гарибальди было поздно. Я отправился
к Маццини и не застал его, потом —
к одной даме, от которой узнал главные черты министерского сострадания
к болезни великого человека. Туда пришел и Маццини, таким я его еще не видал: в его чертах, в его голосе были слезы.
— Я покоряюсь необходимостям (je me plie aux necessites). Он куда-то
ехал; я оставил его и пошел вниз, там застал я Саффи, Гверцони, Мордини, Ричардсона, все были вне себя от отъезда Гарибальди. Взошла m-me Сили и за ней пожилая, худенькая, подвижная француженка, которая адресовалась с чрезвычайным красноречием
к хозяйке дома, говоря о счастье познакомиться с такой personne distinguee. [выдающейся личностью (фр.).] M-me Сили обратилась
к Стансфильду, прося его перевести, в чем дело. Француженка продолжала...