Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не
могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Тон «Записок одного молодого человека» до того
был розен, что я не
мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная
быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого
может быть искренность, но не
может быть истины!
Очень
может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного;
может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня
есть ключ.
Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи…
может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
— Я сделал что
мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, —
будет им война.
— Как, — сказал я, — вы француз и
были в нашей армии, это не
может быть!
Какие же подарки
могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Недоставало,
может, одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве [Кроме меня, у моего отца
был другой сын, лет десять старше меня.
Я его всегда любил, но товарищем он мне не
мог быть.
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он
мог бы
быть изукрашен!
Зато он до семидесяти пяти лет
был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же,
может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не
могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Он
пьет через край — когда
может, потому что не
может пить всякий день; это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин
может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не
мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что
мог, то
есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Больно
было Сенатору, а
может, и совестно; он его принял довольно кротко и дал комнату.
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре,
могла быть опасна.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и говорил Кало, что жизни за гробом
быть не
может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Старушка
может быть довольна — таким, как другие, по крайней мере, я не сделался.
Сверх передней и девичьей,
было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не
мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.
Лет до четырнадцати я не
могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома
была тяжела для живого мальчика.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не
было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они
могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не
мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а
может, и от радости, бросилась меня целовать.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а
может, и на год, к нам.
Я думаю, что влияние кузины на меня
было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а
может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень
могли быть совсем подавлены иронией моего отца.
При всем том мне
было жаль старый каменный дом,
может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом,
был очень противен. Через месяц мы не
могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Сцена эта
может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она
была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр
был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно
был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он
мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Наш век не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не
были нужны, где они не
могли иначе развиться, как в уродство.
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это
может быть интересно?»
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не
могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он
может быть добрейший в мире человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
Как ни проста, кажется,
была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые
могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не
мог постоянно выносить ее.
Сцены, повторявшиеся между ними всякий день,
могли бы наполнить любую комедию, а все это
было совершенно серьезно.
Раз в досаде он не
мог отворить дверь и толкнул ее, что
есть сил, ногой, говоря: «Что за проклятые двери!»
Голицын
был удивительный человек, он долго не
мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен
был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Двери их
были открыты всякому, кто
мог выдержать экзамен и не
был ни крепостным, ни крестьянином, ни уволенным своей общиной.
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли его иначе как «Химик», придавая этому слову порицательный смысл и подразумевая, что химия вовсе не
может быть занятием порядочного человека.
Влияние Химика заставило меня избрать физико-математическое отделение;
может, еще лучше
было бы вступить в медицинское, но беды большой в том нет, что я сперва посредственно выучил, потом основательно забыл дифференциальные и интегральные исчисления.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек не
может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате
будет распоряжаться женщина,
будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй,
будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не
мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне
был тогда семнадцатый год).
Легко
может быть, что в противном случае государь прислал бы флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу, а государь помиловал бы в солдаты.
— Слушайте, — сказал я, — вы
можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят,
может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот приказ
был прочтен профессором технологии Денисовым; он
был грустен,
может быть, испуган. На другой день к вечеру умер и он.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не
может быть законно орудием другого, что между людьми
может только
быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Дворянство ему давало бал, я
был на хорах собранья и
мог досыта насмотреться на него.
Я вас
могу уверить честным словом, что у государя, бывшего во все время весьма бледным, душа
была в пятках».