Неточные совпадения
Всякий день приходили
письма, писанные мелким шрифтом; я был горд
и счастлив ими, я ими рос.
Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное
письмо, лежавшее на столе, подал ему
и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату моему императору Александру (фр.).]
Граф спросил
письмо, отец мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя
и на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять
письмо для немедленного доставления.
В получении
письма он дал расписку (
и она цела).
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал
и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал,
и стал ей читать последние
письма…
и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз,
и я должен был остановиться.
Ивашев не пережил ее, он умер ровно через год после нее, но
и тогда он уже не был здесь; его
письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно умирал.
Мы переписывались,
и очень, с 1824 года, но
письма — это опять перо
и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами
и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях —
и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826)
и будет у нас гостить несколько месяцев.
Она поднимала глаза к небу, полные слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Федоровны), была влюблена в императора Александра
и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из
письма императрицы Елизаветы: «Il a repris son sourire de bienveillanse!».
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха,
и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать
письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше
и больше к Нику, он тихо
и глубоко любил меня.
Я давно любил,
и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом»,
и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце
письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне писать ты
и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские
письма» (нем.) (Прим. А.
И. Герцена.)]
«Я с вами примирился за ваши „
Письма об изучении природы“; в них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию — зачем же, вместо продолжения серьезного труда, вы пишете сказки?» Я отвечал ему несколькими дружескими строками — тем наши сношения
и кончились.
Два листа «Journal des Debats», которые он привез с
письмом, я перечитал сто раз, я их знал наизусть —
и первый раз скучал в деревне.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте
и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы
и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала
и перечитывала нам их
письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся
и дрожал от удержанных слез.
«Очень рад вас видеть, — сказал ему Ширяев, — от петербургского корреспондента
письмо, он продал на триста рублей ваших книг, желаете получить?»
И Ширяев отсчитал ему пятнадцать золотых.
Огарев сам свез деньги в казармы,
и это сошло с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей
и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять
письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств
и представил
письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас;
и не только они, но сильно развитой научный
и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько
писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Полежаев вспомнил слова государя
и написал ему
письмо.
Уверенный, что его
письма не доходят, он бежал,
и бежал для того, чтоб лично подать просьбу.
Со мной были две красненькие ассигнации, я отдал одну ему; он тут же послал поручика за книгами
и отдал ему мое
письмо к обер-полицмейстеру, в котором я, основываясь на вычитанной мною статье, просил объявить мне причину ареста или выпустить меня.
— Я прибавлю к словам священника одно — запираться вам нельзя, если б вы
и хотели. — Он указал на кипы бумаг,
писем, портретов, с намерением разбросанных по столу. — Одно откровенное сознание может смягчить вашу участь; быть на воле или в Бобруйске, на Кавказе — это зависит от вас.
Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах
и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту: писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего
письма?»
В деревнях
и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах,
и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети
и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я написал
письмо к жандармскому генералу
и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться
и высушить платье.
Это было варварство,
и я написал второе
письмо к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволили почивать,
и письмо осталось до утра. Нечего было делать; я снял мокрое платье
и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель «старшого», вместо подушки я взял толстую книгу
и положил на нее немного белья.
Ни одно
письмо не переходило границы нераспечатанное,
и горе человеку, который осмелился бы написать что-нибудь о его управлении.
В Петербурге, погибая от бедности, он сделал последний опыт защитить свою честь. Он вовсе не удался. Витберг просил об этом князя А. Н. Голицына, но князь не считал возможным поднимать снова дело
и советовал Витбергу написать пожалобнее
письмо к наследнику с просьбой о денежном вспомоществовании. Он обещался с Жуковским похлопотать
и сулил рублей тысячу серебром. Витберг отказался.
Разлука, ссылка, религиозная экзальтация
писем, получаемых мною, любовь, сильнее
и сильнее обнимавшая всю душу,
и вместе гнетущее чувство раскаяния, — все это помогало Витбергу.
Я остался тот же, вы это знаете; чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько
писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги,
и я люблю их перечитывать.
А тут два раза в неделю приходила в Вятку московская почта; с каким волнением дожидался я возле почтовой конторы, пока разберут
письма, с каким трепетом ломал печать
и искал в
письме из дома, нет ли маленькой записочки на тонкой бумаге, писанной удивительно мелким
и изящным шрифтом.
И я не читал ее в почтовой конторе, а тихо шел домой, отдаляя минуту чтения, наслаждаясь одной мыслию, что
письмо есть.
Эти
письма все сохранились. Я их оставил в Москве. Ужасно хотелось бы перечитать их
и страшно коснуться…
Письма больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это само прошедшее, как оно было, задержанное
и нетленное.
[В бумагах моих сохранились несколько
писем Саши, писанных между 35
и 36 годами.
«Это уж слишком, — говорит она, — впрочем, ведь это вы, вы»,
и заключает
письмо словами: «Все мешают, обнимаю вас, мой ангел, со всею истинной, безмерной любовью.
Так оканчивалось мое первое
письмо к NataLie.
И замечательно, что, испуганный словом «сердца», я его не написал, а написал в конце
письма «Твой брат».
Мои
письма становились все тревожнее; с одной стороны, я глубоко чувствовал не только свою вину перед Р., но новую вину лжи, которую брал на себя молчанием. Мне казалось, что я пал, недостоин иной любви… а любовь росла
и росла.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее
писем, но мне уж
и этого мало, мне нужно не только любовь, но
и самое слово,
и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
«…Глядя на твои
письма, на портрет, думая о моих
письмах, о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто
и посмотреть, какая будет их участь.
Не таковы мои
письма, [Разница между слогом
писем Natalie
и моим очень велика, особенно в начале переписки; потом он уравнивается
и впоследствии делается сходен.
В моих
письмах рядом с истинным чувством — ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго
и новых французских романистов.
Мне нравилась наивная девушка, которая за себя постоять умела,
и не знаю, как это случилось, но ей первой рассказал я о моей любви, ей переводил
письма.
Но, как назло княгине, у меня память была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини, была наконец открыта,
и она строжайше запретила людям
и горничным доставлять
письма молодой девушке или отправлять ее
письма на почту. Года через два стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь
и взойдет, чего тут долго думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж
и спасем от государственного преступника, человека без религии
и правил».
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают
и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном
письме из деревни, куда княгиня уезжала летом,
и продолжает: «У нас сидят три старухи,
и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а
и без того холодно».
Теперь к этой среде прибавилось систематическое преследование,
и уже не от одной княгини, но
и от жалких старух, мучивших беспрерывно Natalie, уговаривая ее идти замуж
и браня меня; большей частию она умалчивала в
письмах о ряде неприятностей, выносимых ею, но иной раз горечь, унижение
и скука брали верх.
Молодой девушке не хотелось еще раз играть ту же отвратительную
и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала ему
письмо, прямо, открыто
и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести
и просила не прибавлять ей новых страданий.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену
и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее
письмо. Я говорил ему о моей любви
и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет,
и прошу его об одном, чтоб он
и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько
и сама княгиня.
Утром я писал
письма, когда я кончил, мы сели обедать. Я не ел, мы молчали, мне было невыносимо тяжело, — это было часу в пятом, в семь должны были прийти лошади. Завтра после обеда он будет в Москве, а я… —
и с каждой минутой пульс у меня бился сильнее.
Я держал ее руку, на другую она облокотилась,
и нам нечего было друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из
писем, пустые замечания об Аркадии, о гусаре, о Костеньке.
Отец мой обыкновенно писал мне несколько строк раз в неделю, он не ускорил ни одним днем ответа
и не отдалил его, даже начало
письма было как всегда.
«
Письмо твое от 10 мая я третьего дня в пять часов с половиною получил
и из него не без огорчения узнал, что бог тебя соединил с Наташей.
Когда я писал эту часть «Былого
и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько
писем NataLie —
и с тем вместе какой-то страх останавливает меня,
и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь,
и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?