Неточные совпадения
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я
писал ему в конце
письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне
писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские
письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Тем не менее в 1846 он
написал мне
письмо.
«Я с вами примирился за ваши „
Письма об изучении природы“; в них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию — зачем же, вместо продолжения серьезного труда, вы
пишете сказки?» Я отвечал ему несколькими дружескими строками — тем наши сношения и кончились.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева, что он ни к кому не
писал, а что если кто к нему
писал, то за это он отвечать не может, к тому же до него никакого
письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько
писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне
пишет...
«Я не могу еще взять, —
пишет он в том же
письме, — те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Полежаев вспомнил слова государя и
написал ему
письмо.
Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах и
письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту:
писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего
письма?»
Это было варварство, и я
написал второе
письмо к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволили почивать, и
письмо осталось до утра. Нечего было делать; я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель «старшого», вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного белья.
Ни одно
письмо не переходило границы нераспечатанное, и горе человеку, который осмелился бы
написать что-нибудь о его управлении.
В Петербурге, погибая от бедности, он сделал последний опыт защитить свою честь. Он вовсе не удался. Витберг просил об этом князя А. Н. Голицына, но князь не считал возможным поднимать снова дело и советовал Витбергу
написать пожалобнее
письмо к наследнику с просьбой о денежном вспомоществовании. Он обещался с Жуковским похлопотать и сулил рублей тысячу серебром. Витберг отказался.
Право, это не выученные слова, прямо из сердца…» В другом
письме она благодарят за то, что «барышня» часто
пишет ей.
Так оканчивалось мое первое
письмо к NataLie. И замечательно, что, испуганный словом «сердца», я его не
написал, а
написал в конце
письма «Твой брат».
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее
писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я
пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», —
пишет она в одном
письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Молодой девушке не хотелось еще раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот,
написала ему
письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила не прибавлять ей новых страданий.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и
написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее
письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
— Понимаю, понимаю, — сказал он, когда я кончил. — Ну, дайте-ка я
напишу от себя
письмо к княгине.
Отец мой обыкновенно
писал мне несколько строк раз в неделю, он не ускорил ни одним днем ответа и не отдалил его, даже начало
письма было как всегда.
Когда я
писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько
писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним
письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно
писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и десть бумаги не изведешь в год.
Сейчас
написал я к полковнику
письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
В последний раз я видел его в Париже осенью 1847 года, он был очень плох, боялся громко говорить, и лишь минутами воскресала прежняя энергия и ярко светилась своим догорающим огнем. В такую минуту
написал он свое
письмо к Гоголю.
Гюго, прочитав «Былое и думы» в переводе Делаво,
писал мне
письмо в защиту французских юношей времени Реставрации.
Но виновный был нужен для мести нежного старика, он бросил дела всей империи и прискакал в Грузино. Середь пыток и крови, середь стона и предсмертных криков Аракчеев, повязанный окровавленным платком, снятым с трупа наложницы,
писал к Александру чувствительные
письма, и Александр отвечал ему: «Приезжай отдохнуть на груди твоего друга от твоего несчастия». Должно быть, баронет Виллие был прав, что у императора перед смертью вода разлилась в мозгу.
«…Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, — и как бы ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть.
Писал к Дубельту (просил его, чтоб он выхлопотал мне право переехать в Москву).
Написавши такое
письмо, я делаюсь болен, on se sent flétri. [чувствуешь себя запятнанным (фр.).] Вероятно, это чувство, которое испытывают публичные женщины, продаваясь первые раза за деньги…»
Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном
письме, которое он мне
писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу — «не от того угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Наконец, дошел черед и до «
Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак
пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «
Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
Прочитав бумаги, которые привез Орсини, я
написал к Маццини следующее
письмо...
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил меня
написать другое
письмо.
— Это невозможно, — возразил я ему, — я не шучу этим шагом и вздорных причин
писать не стану: вот вам
письмо и делайте с ним что хотите.
— Позвольте, — говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния Брута и Калпурния Бестии, — вы
письмо это
напишите не ко мне, а к графу Орлову, я же только сообщу его канцлеру.
Переписывая мое
письмо, мне пришло в голову, для чего же это я
пишу Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или в канцелярии III Отделения может его прочесть, его могут послать в сенат, и молодой обер-секретарь покажет его писцам; зачем же их лишать этого удовольствия? А потому я перевел
письмо. Вот оно...
Это было уже слишком, и я
написал следующее
письмо к президенту Цюрихского кантона...
Прудон был доволен моим
письмом и 15 сентября
писал мне из Консьержри: «Я очень рад, что встретился с вами на одном или на одинаковом труде; я тоже
написал нечто вроде философии революции [Я тогда печатал «Vom andern Ufer».
Я вынул мою карточку и отдал ее с
письмом. Может ли что-нибудь подобное случиться на континенте? Представьте себе, если б во Франции кто-нибудь спросил бы вас в гостинице, к кому вы
пишете, и, узнавши, что это к секретарю Гарибальди, взялся бы доставить
письмо?