Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я
с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня, не знает ее и
что с моей смертью умрет истина.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда
ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился
с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Отец мой просил, если возможно, доставить нас в его ярославское имение, но заметил притом,
что у него
с собою нет
ни копейки денег.
Не было мне
ни поощрений,
ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть
с дворовыми мальчиками,
что было строго запрещено.
Ни Сенатор,
ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел
с ними соприкосновения и так мало ими занимался,
что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал
ни взгляда,
ни слова,
ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя,
что он ее не держит, но
что она должна знать,
что если жены, идущие из верности
с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на это
ни малейшего права, сознательно вступая в брак
с преступником.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть,
что леса нет, а есть только лесная декорация, так
что ни из господского дома,
ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
О сыне носились странные слухи: говорили,
что он был нелюдим,
ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он
с тем пренебрежением,
с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом,
что их
ни найти,
ни понять нельзя». Это был мой отец в другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Семейную жизнь он не любил, говорил
с ужасом о браке и наивно признавался,
что он пережил тридцать лет, не любя
ни одной женщины.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и
ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль,
с которой мы вступили в университет, — мысль,
что здесь совершатся наши мечты,
что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены,
что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и
что мы будем в ней.
Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все,
что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались
с комментариями, и при всем том я не помню
ни одного доноса из аудитории,
ни одного предательства.
Пока я придумывал,
с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но
ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому
что я у них в фаворе.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения
с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он
ни к кому не писал, а
что если кто к нему писал, то за это он отвечать не может, к тому же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Мы
с Огаревым не принадлежали
ни к тем,
ни к другим. Мы слишком сжились
с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого,
чего не могли найти
ни в несторовской летописи,
ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Чтоб знать,
что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет
ни в какое сравнение
с судьбою бедных бородачей.
С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
Я выпил, он поднял меня и положил на постель; мне было очень дурно, окно было
с двойной рамой и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать,
что ни полковника,
ни адъютанта нет налицо, а
что он на свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед
с святейшим намерением,
что бы он и Шубинский
ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел
с сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру, он меня привел в большой одноэтажный дом. Сколько я ему
ни толковал,
что ищу дом очень маленький и, еще лучше, часть дома, он упорно требовал, чтоб я взошел.
— Нет, не то чтоб повальные, а так, мрут, как мухи; жиденок, знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари — опять чужие люди,
ни отца,
ни матери,
ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость,
что это им далось,
что можно
с ребятишками делать?
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне
с бокалом, обнял меня и
с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал
ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял,
что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
Но в
чем петербургское правительство постоянно,
чему оно не изменяет, как бы
ни менялись его начала, его религия, — это несправедливое гонение и преследования. Неистовство Руничей и Магницких обратилось на Руничей и Магницких. Библейское общество, вчера покровительствуемое и одобряемое, опора нравственности и религии, — сегодня закрыто, запечатано и поставлено на одну доску чуть не
с фальшивыми монетчиками...
Меня стало теснить присутствие старика, мне было
с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал
ни о
чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его в гроб, а через два дня опустили в могилу.
С похорон мы воротились в дом покойника; дети в черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу, больше удивленные и испуганные,
чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря
ни одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я любил как дитя,
с которой мне было легко именно потому,
что ни ей не приходило в голову кокетничать со мной,
ни мне
с ней. Через неделю она увидела,
что Паулина вовсе не опасна. Но я не могу идти дальше, не сказав несколько слов о ней.
Потом он позвал денщика, гусара же, и велел ему
ни под каким предлогом никого не пускать в эту комнату. Я снова очутился под охраной солдата,
с той разницей,
что в Крутицах жандарм меня караулил от всего мира, а тут гусар караулил весь мир от меня.
— Разве получаса не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы бы тут болтали
с тобой целый час, ну, оно как
ни приятно, а я из-за этого не решился прежде,
чем было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам свое приветствие, она благословила меня на успех своей умирающей рукой и дала мне на случай нужды теплую шаль.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то, не укатали крутые горы.
Что, я разве говорю,
что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «
ни тюрьма,
ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь
с вами, в добрый час, а
с княгиней-то вы меня поссорите.
Но так как деньги мои, а ты не счел нужным сообразоваться
с моей волей, то и объявляю тебе,
что я к твоему прежнему окладу, тысяче рублей серебром в год, не прибавлю
ни копейки».
Так бедствовали мы и пробивались
с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом, он, не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на то
что я
ни разу не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Охотники до реабилитации всех этих дам
с камелиями и
с жемчугами лучше бы сделали, если б оставили в покое бархатные мебели и будуары рококо и взглянули бы поближе на несчастный, зябнущий, голодный разврат, — разврат роковой, который насильно влечет свою жертву по пути гибели и не дает
ни опомниться,
ни раскаяться. Ветошники чаще в уличных канавах находят драгоценные камни,
чем подбирая блестки мишурного платья.
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем — не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить
с ним, — нет, я им не поступлюсь
ни за
что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я
с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня, не знает ее и
что с моей смертью умрет и истина.
Все это так, но
ни Цезарь,
ни Дон Карлос
с Позой,
ни мы
с Вадимом не объяснили, для
чего же нужно что-нибудь делать для бессмертия?
Мы были свои — но он
с печалью видел,
что и мы
ни одной капли горечи не убавили в чаше, которую судьба поднесла ему.
— Вы совершенно правы, — сказал я ей, — и мне совестно,
что я
с вами спорил; разумеется,
что нет
ни личного духа,
ни бессмертия души, оттого-то и было так трудно доказать,
что она есть. Посмотрите, как все становится просто, естественно без этих вперед идущих предположений.
Как сочетание Гегеля
с Стефаном Яворским
ни кажется странно, но оно возможнее,
чем думают; византийское богословие — точно так же внешняя казуистика, игра логическими формулами, как формально принимаемая диалектика Гегеля.
Отец
с матерью, родные и вся среда говорили другое,
с чем ни ум,
ни сердце не согласны — но
с чем согласны предержащие власти и денежные выгоды.
Дело было в том,
что я тогда только
что начал сближаться
с петербургскими литераторами, печатать статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург, не пошел являться
ни к Дубельту,
ни в III Отделение, на
что мне намекали добрые люди.
Жизнь наша в Новгороде шла нехорошо. Я приехал туда не
с самоотвержением и твердостью, а
с досадой и озлоблением. Вторая ссылка
с своим пошлым характером раздражала больше,
чем огорчала; она не была до того несчастна, чтобы поднять дух, а только дразнила, в ней не было
ни интереса новости,
ни раздражения опасности. Одного губернского правления
с своим Эльпидифором Антиоховичем Зуровым, советником Хлопиным и виц-губернатором Пименом Араповым было за глаза довольно, чтобы отравить жизнь.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил,
что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда
ни с одной стороны его не избегают.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она
ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться,
что Natalie знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила
с такою кротостью,
что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей,
что было, и все же наивное дитя народа просила прощенья.
Наши люди рассказывали,
что раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе
с попом, старик крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол, ты азарник какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не хотел, так вот тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал будто бы на это: «Зато ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню;
что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».
Ни вас, друзья мои,
ни того ясного, славного времени я не дам в обиду; я об нем вспоминаю более
чем с любовью, — чуть ли не
с завистью. Мы не были похожи на изнуренных монахов Зурбарана, мы не плакали о грехах мира сего — мы только сочувствовали его страданиям и
с улыбкой были готовы кой на
что, не наводя тоски предвкушением своей будущей жертвы. Вечно угрюмые постники мне всегда подозрительны; если они не притворяются, у них или ум, или желудок расстроен.
Галахов искал не
с скромным самоотвержением,
что бы
ни нашлось, а искал именно истины успокоительной, оттого и не удивительно,
что она ускользала от его капризного преследования.
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся в этом… Ну, а как же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они не лучше поняли — хоть бы методу Гегеля,
чем все схоласты, изучавшие ее до потери волос и до морщин? А ведь
ни тот,
ни другой не знали по-немецки,
ни тот,
ни другой не читали
ни одного гегелевского произведения,
ни одной диссертации его левых и правых последователей, а только иногда говорили об его методе
с его учениками.
Страшно мне и больно думать,
что впоследствии мы надолго расходились
с Грановским в теоретических убеждениях. А они для нас не составляли постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить,
что если время доказало,
что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое,
что мы не могли
ни разойтись,
ни сделаться чужими,
что на это и самая смерть была бессильна.
Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его
с 14 декабря, Николай,
с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского штандарта и поддерживаемую
чем ни попало — дикими романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и «Рукой Всевышнего отечества спасла».
Грановский и мы еще кой-как
с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и
с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему,
что я не люблю
ни видеться
с друзьями в неприличных местах,
ни назначать им там свидания».
Но
что же ждало его в этой дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814 года; от них нельзя было спастись
ни в Равенне,
ни в Диодати. Байрон не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeterriitatis, [
с точки зрения вечности (лат.).]
ни по-французски политической болтовней, и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая людям в глаза свое презрение, не золотя пилюли.