Неточные совпадения
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала
посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет в лицах», которая мне до того нравилась, что я ее
смотрел до тех пор, что даже кожаный переплет
не вынес...
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его
посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю чего, но очень боялся.
Я
смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он
не лгал, он
не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать
не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да
не одни ли безумные и достигают святости?
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой
смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
Затем старичок, «ничего
не боявшийся, кроме бога»,
смотрел на часы, свертывал роман и брал стул: это была моя дама.
Он
не учит детей и
не одевает, а
смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только
посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Пока человек идет скорым шагом вперед,
не останавливаясь,
не задумываясь, пока
не пришел к оврагу или
не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока
смотрит на прошедшее и
не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала
не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и
смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Я
посмотрел на него с сожалением, разлюбил его и ни разу потом
не просился к ним.
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки,
смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но
не с Ником.
С тех пор я
не мог на него равнодушно
смотреть до самой его смерти в 1845 году.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и,
не мигая,
смотрела в огонь.
Опрыскавши комнату одеколоном, отец мой придумывал комиссии: купить французского табаку, английской магнезии,
посмотреть продажную по газетам карету (он ничего
не покупал). Карл Иванович, приятно раскланявшись и душевно довольный, что отделался, уходил до обеда.
Разумеется, мой отец
не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек
смотрит на возню щенят.
Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем
смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было
не в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы
смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Угрюмо стоял он у колонны, свирепо и холодно
смотрел перед собой, ни на кого
не глядя.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь,
смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «
Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин
не выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо
смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное
не русским царем, а русскою жизнию.
Одной февральской ночью, часа в три, жена Вадима прислала за мной; больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за руку, его жена назвала меня, он
посмотрел долго, устало,
не узнал и закрыл глаза.
Привели детей, он
посмотрел на них, но тоже, кажется,
не узнал.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы
не те. Я знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил.
Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
— Пугачевщина-с, вот
посмотрите, и мы с вами
не уйдем, посадят нас на кол…
— Родственник? — спросил он, прямо глядя мне в глаза. Я
не отвечал, но так же прямо
смотрел в глаза его превосходительства.
Я с ненавистью
посмотрел на него и злобно радовался, что люди
не привили квартальному коровьей оспы, а природа
не обошла его человеческой.
— Это-то и прекрасно, — сказал он, пристально
посмотревши на меня, — и
не знайте ничего. Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить, это — беда;
не забудьте же, что вы ничего
не знаете, это единственный путь спасения.
Я
смотрел на него с удивлением: лицо его
не выражало ничего дурного; он догадался и, улыбнувшись, сказал...
Первый осужденный на кнут громким голосом сказал народу, что он клянется в своей невинности, что он сам
не знает, что отвечал под влиянием боли, при этом он снял с себя рубашку и, повернувшись спиной к народу, прибавил: «
Посмотрите, православные!»
— Вы хотите возражать на высочайшее решение? — заметил Шубинский. —
Смотрите, как бы Пермь
не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
Я
посмотрел вдаль — ни одной движущейся точки, ни одного человека
не было видно на дороге к Москве…
Со стороны жителей я
не видал ни ненависти, ни особенного расположения к ним. Они
смотрели на них как на посторонних — к тому же почти ни один поляк
не знал по-русски.
Жаль, что Сибирь так скверно управляется. Выбор генерал-губернаторов особенно несчастен.
Не знаю, каков Муравьев; он известен умом и способностями; остальные были никуда
не годны. Сибирь имеет большую будущность — на нее
смотрят только как на подвал, в котором много золота, много меху и другого добра, но который холоден, занесен снегом, беден средствами жизни,
не изрезан дорогами,
не населен. Это неверно.
Удивленный советник,
не понимая ничего,
смотрел вопросительно.
—
Посмотрите, — сказал мне Матвей, — скоро двенадцать часов, ведь Новый год-с. Я принесу, — прибавил он, полувопросительно глядя на меня, — что-нибудь из запаса, который нам в Вятке поставили. — И,
не дожидаясь ответа, бросился доставать бутылки и какой-то кулечек.
— Да-с, вступаю в законный брак, — ответил он застенчиво. Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но уж чересчур некрасивого человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в доме девочку лет восьмнадцати,
не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками, тогда я стал
смотреть на него как на героя.
С летами страх прошел, но дома княгини я
не любил — я в нем
не мог дышать вольно, мне было у нее
не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно
смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.
Западная зараза, коснувшаяся братьев и сбившая их несколько с родной колеи,
не коснулась житья княгини; она, напротив, с неудовольствием
посматривала, как «Ванюша и Левушка» испортились в этой Франции.
Жандарм проводил их и принялся ходить взад и вперед. Я бросился на постель и долго
смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой
не забудет тебя», — думал я.
Она была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием
смотрел я, как горе разъедало ее;
не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух, рассказывал целые повести и иногда
не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
В Перми, в Вятке на меня
смотрели совсем иначе, чем в Москве; там я был молодым человеком, жившим в родительском доме, здесь, в этом болоте, я стал на свои ноги, был принимаем за чиновника, хотя и
не был вовсе им.
Ни одна женщина
не приехала помочь ей, показать участие,
посмотреть за детьми, за домом. Витберг остался с нею; пророк-чиновник и я взялись за хлопоты.
Брат мой опустил вилку и
смотрел на меня,
не уверенный, послышалось ему или нет.
На дворе была оттепель, рыхлый снег местами чернел, бесконечная белая поляна лежала с обеих сторон, деревеньки мелькали с своим дымом, потом взошел месяц и иначе осветил все; я был один с ямщиком и все
смотрел и все был там с нею, и дорога, и месяц, и поляны как-то смешивались с княгининой гостиной. И странно, я помнил каждое слово нянюшки, Аркадия, даже горничной, проводившей меня до ворот, но что я говорил с нею, что она мне говорила,
не помнил!
Девочка
не думала идти, а все жалобно
смотрела; я просил ямщика
не обижать ее, он взял ее тихо в охапку и поставил на землю. Она расплакалась, и я готов был плакать с нею.
В три четверти десятого явился Кетчер в соломенной шляпе, с измятым лицом человека,
не спавшего целую ночь. Я бросился к нему и, обнимая его, осыпал упреками. Кетчер, нахмурившись,
посмотрел на меня и спросил...
Мне казалось мое дело так чисто и право, что я рассказал ему все, разумеется,
не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто
смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней и долею мог, стало быть, сам поверить истину моего рассказа.
Я рассказал ему дело, он мне налил чашку чая и настоятельно требовал, чтоб я прибавил рому; потом он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул его,
посмотрел с той стороны, где ничего
не было написано, сложил и, отдавая священнику, сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
Сначала были деньги, я всего накупила ему в самых больших магазейнах, а тут пошло хуже да хуже, я все снесла «на крючок»; мне советовали отдать малютку в деревню; оно, точно, было бы лучше — да
не могу; я
посмотрю на него,
посмотрю — нет, лучше вместе умирать; хотела места искать, с ребенком
не берут.