Неточные совпадения
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только
поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе
понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере,
не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько
не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть
не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как
понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для моего чтения.
Я
не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он
не может
понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Я читал без всякого руководства,
не все
понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего;
не знаю, как это сделалось, но, мало
понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я
не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было
понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли
не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Я, стало быть, вовсе
не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но
понимаю, как молодая девушка,
не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
С его появлением влияние старика-дядьки было устранено; скрепя сердце молчала недовольная олигархия передней,
понимая, что проклятого немца, кушающего за господским столом,
не пересилишь.
Я никогда
не мог вполне
понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец
понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если
не делает, то или
не имеет нужды, или случай
не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я
понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце
не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Филарет представлял какого-то оппозиционного иерарха, во имя чего он делал оппозицию, я никогда
не мог
понять.
Разумеется, тогда и те
поняли первую проповедь, которые
не добрались до ее смысла сразу.
Пока еще
не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь
не в состоянии был бы
понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Этот-то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новой новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума,
не мог
понять сен-симонизма.
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я
понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже
не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я
понял тогда, что вперед он
не двинется, а на месте устоять
не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все
понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы
не те. Я знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Это был камердинер Огарева. Я
не мог
понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Я на другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего
не мог
понять. В этот день были именины моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас.
— Понимаем-с, — он моргнул рыжему, который
не показал никакого участия.
Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах спросил Соколовского,
не смея из преданности к престолу и религии
понимать грамматического смысла последних двух стихов...
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице
не было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться
не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно
понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина
не говорить об этом дежурному.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я
не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я
понял, что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться.
Не трудно было
понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее,
не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
— Вас спрашивал какой-то человек сегодня утром; он, никак, дожидается в полпивной, — сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой с тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я
не мог
понять, кто бы это мог быть.
Губернатор Курута, умный грек, хорошо знал людей и давно успел охладеть к добру и злу. Мое положение он
понял тотчас и
не делал ни малейшего опыта меня притеснять. О канцелярии
не было и помину, он поручил мне с одним учителем гимназии заведовать «Губернскими ведомостями» — в этом состояла вся служба.
Кауниц
понял и, бледный, опустился на кресла,
не спросив ничего.
Этого княгиня
не могла
понять, журила ребенка за плаксивость и была очень недовольна, что диакон расстроивает нервы: «Уж это слишком как-то эдак, совсем
не по-детски!»
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней,
не выходя из девичьей, я никогда
не мог
понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут
не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но
не зная,
не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Тут я
понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я
не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было
не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание — я был искренен в моем увлечении.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас
понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита
не оставит в покое бедную женщину, — характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б то ни стало спасти ее.
В этой близости она
поняла, что былого
не воротишь.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она
понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, —
не прежде, впрочем, как выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
«Вчера, — пишет она, — была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но
не совсем, душа ее, живущая одним горем,
поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
Что касается до твоего положения, оно
не так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала
понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их
не было. Никто
не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто
не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь;
не жди от меня улыбки при этой мысли, я
понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви
не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он
не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
Я никогда толком
не мог
понять, как это обвиняют людей вроде Огарева в праздности.
Отсюда легко
понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гете объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер — поэт субъективный, но его субъективность объективна, и vice versa, [наоборот (лат.).] все шло мирно. Вопросы более страстные
не замедлили явиться.
Но что англичанин, ходящий в театр, инстинктивно, по сочувствию
понимает Шекспира, в этом я
не сомневаюсь.
Способность Станкевича
не только глубоко и сердечно
понимать, но и примерять или, как немцы говорят, снимать противуречня, была основана на его художественной натуре.
Я заметил очень хорошо, что в нем боролись два чувства, он
понял всю несправедливость дела, но считал обязанностью директора оправдать действие правительства; при этом он
не хотел передо мной показать себя варваром, да и
не забывал вражду, которая постоянно царствовала между министерством и тайной полицией.
— На что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому человеку. Если
не скучно вам со старухой обедать — приходите-ка, а я, право, очень рада, что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу, что прислал вас ко мне, вы очень интересный молодой человек, хорошо
понимаете вещи, даром что молоды, вот мы с вами и потолкуем о том о сем, а то, знаете, с этими куртизанами [царедворцами (от фр. courtisan).] скучно — все одно: об дворе да кому орден дали — все пустое.
Когда они
поняли, что я
не буду участвовать ни в дележе общих добыч, ни сам грабить, они стали на меня смотреть, как на непрошеного гостя и опасного свидетеля.
«…
Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почки, из которых разовьется их счастие.
Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки
не подымаются на большой труд, отчего в минуту восторга
не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!»
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что
не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я
понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты
не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни — и в самом деле, что я могу сделать для тебя?
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все
поняла, но удар был неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен, фантастические мучения уступили факту. Разве случившееся
не подтверждало праздность сердца? В противном случае разве оно
не противустояло бы первому искушению — и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница? Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…
Я чувствовал, что все это было
не так, чувствовал, что она никогда
не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б эта женщина
не была легкой женщиной, то ничего бы и
не было, но, с другой стороны, я
понимал и то, что оно могло так казаться.
Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его,
не имея права высказаться, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было
не прочесть, особенно в той стране, где узкое самовластие приучило догадываться и
понимать затаенное слово.
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся в этом… Ну, а как же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они
не лучше
поняли — хоть бы методу Гегеля, чем все схоласты, изучавшие ее до потери волос и до морщин? А ведь ни тот, ни другой
не знали по-немецки, ни тот, ни другой
не читали ни одного гегелевского произведения, ни одной диссертации его левых и правых последователей, а только иногда говорили об его методе с его учениками.