Неточные совпадения
Мортье вспомнил, что он
знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько
дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Пожар достиг в эти
дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут
не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это
знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Что было и как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и
раздел имения был сделан, тогда или в другой
день —
не помню.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их
дела,
знал все их секреты и никогда
не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом
дело. Я желал бы
знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Взяв все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые
не знали, куда
деть, то мы и тогда
не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего;
не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем
дело, я чувствовал, что я
не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам
не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг
не был отягчен одиночеством, ты
разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто
знает, что у кого на душе; у меня своих
дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до
дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он
не конспиратор, но честный человек и
дело знает.
В последний
день масленицы все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто
не всех
узнает.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый
день.
Молодая девушка
знала, что
дело кончится дурно, но
не остановилась, устрашенная ссылкой.
Дача, занимаемая В., была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался, был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад.
День был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно.
Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и
не говорите об Огареве, живите как можно тише, а то худо будет. Вы
не знаете, как эти
дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву
не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
Я его видел с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение,
знал расстройство
дел — и
не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах.
— Я сижу две недели в тюрьме по этому
делу, да
не только ничего
не понимаю, но просто
не знаю ничего.
Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе
не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему
не учившиеся, без состояния,
не зная, куда приклонить главы, они были жандармами потому, что
не нашли другого
дела. Должность свою они исполняли со всею военной точностью, но я
не замечал тени усердия — исключая, впрочем, адъютанта, — но зато он и был адъютантом.
Но, на беду инквизиции, первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль — прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал
дело и нашел, что оно состоит из двух обстоятельств,
не имеющих ничего общего между собой: из
дела о празднике, за который следует полицейски наказать, и из ареста людей, захваченных бог
знает почему, которых вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно.
Спустя несколько
дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши
не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я
узнал Цехановича и подошел к нему.
— И
не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну, да про то
знают першие, наше
дело исполнять приказания,
не мы в ответе; а по-человеческому некрасиво.
Наш доктор
знал Петровского и был его врачом. Спросили и его для формы. Он объявил инспектору, что Петровский вовсе
не сумасшедший и что он предлагает переосвидетельствовать, иначе должен будет
дело это вести дальше. Губернское правление было вовсе
не прочь, но, по несчастию, Петровский умер в сумасшедшем доме,
не дождавшись
дня, назначенного для вторичного свидетельства, и несмотря на то что он был молодой, здоровый малый.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в то время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия,
не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой
день губернатор спросил полицмейстера,
знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
Через два года наследник проезжал Даровской волостью, крестьяне подали ему просьбу, он велел разобрать
дело. По этому случаю я составлял из него докладную записку. Что вышло путного из этого пересмотра — я
не знаю. Слышал я, что сосланных воротили, но воротили ли землю —
не слыхал.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо
знают, что ни одного
дела без взяток
не кончишь, что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане,
не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
В тот же
день проект был утвержден и Витберг назначен строителем храма и директором комиссии о постройке. Александр
не знал, что вместе с лавровым венком он надевает и терновый на голову артиста.
Я Сашу потом
знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней,
не выходя из девичьей, я никогда
не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут
не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого
дня, без радостного воспоминания, но
не зная,
не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Ах, если б вы в самом
деле приехали, я
не знаю, что со мною бы было.
Десять раз прощались мы, и все еще
не хотелось расстаться; наконец моя мать, приезжавшая с Natalie [Я очень хорошо
знаю, сколько аффектации в французском переводе имен, но как быть — имя
дело традиционное, как же его менять?
А встретить тебя в самом
деле я
не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и
не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась
узнать, в чем
дело. Сестра офицера, с которой говорила сама Natalie и которая дала слово брату ничего
не передавать княгине, рассказала все компаньонке. Разумеется, та тотчас же донесла.
Кетчер его
знал за благородного человека, он
не был замешан в политические
дела и, следственно, вне полицейского надзора.
Полицейской погони со стороны княгини я
не боялся, как Кетчер; я
знал, что она из спеси
не замешает квартального в семейное
дело.
Мы покраснели до ушей,
не смели взглянуть друг на друга и спросили чаю, чтоб скрыть смущение. На другой
день часу в шестом мы приехали во Владимир. Время терять было нечего; я бросился, оставив у одного старого семейного чиновника невесту,
узнать, все ли готово. Но кому же было готовить во Владимире?
«Письмо твое от 10 мая я третьего
дня в пять часов с половиною получил и из него
не без огорчения
узнал, что бог тебя соединил с Наташей.
На другой
день мерзавец офицер Соколов донес полковнику, и я, таким образом, замешал трех лучших офицеров, которые мне делали бог
знает сколько одолжений; все они имели выговор, и все наказаны и теперь должны,
не сменяясь, дежурить три недели (а тут Святая).
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он
знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой
день, говорил о головной боли. К.,
зная его,
не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
— Я просила вас сюда зайти, чтоб сказать вам, что я на старости лет дурой сделалась; наобещала вам, да ничего и
не сделала;
не спросясь броду-то, и
не надобно соваться в воду,
знаете, по мужицкой пословице. Говорила вчера с Орловым об вашем
деле, и
не ждите ничего…
Все это вздор, это подчиненные его небось распускают слух. Все они
не имеют никакого влияния; они
не так себя держат и
не на такой ноге, чтоб иметь влияние… Вы уже меня простите, взялась
не за свое
дело;
знаете, что я вам посоветую? Что вам в Новгород ездить! Поезжайте лучше в Одессу, подальше от них, и город почти иностранный, да и Воронцов, если
не испортился, человек другого «режиму».
Девушка, перепуганная будущностью, стала писать просьбу за просьбой;
дело дошло до государя, он велел переследовать его и прислал из Петербурга чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной
не шли до подкупа столичных, министерских и жандармских следопроизводителей, и
дело приняло иной оборот. Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж был взят под опеку, все члены уголовной палаты отданы под суд: чем их
дело кончилось,
не знаю.
Женщину пытали, она ничего
не знала о
деле… однако ж умерла.
Да и «благословенный» Александр умер.
Не зная, что будет далее, эти изверги сделали последнее усилие и добрались до виновного; его, разумеется, приговорили к кнуту. Середь торжества следопроизводителей пришел приказ Николая отдать их под суд и остановить все
дело.
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что
не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я
знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты
не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни — и в самом
деле, что я могу сделать для тебя?
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем
не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом
деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
Староста, важный мужик, произведенный Сенатором и моим отцом в старосты за то, что он был хороший плотник,
не из той деревни (следственно, ничего в ней
не знал) и был очень красив собой, несмотря на шестой десяток, — погладил свою бороду, расчесанную веером, и так как ему до этого никакого
дела не было, отвечал густым басом, посматривая на меня исподлобья...
Мы были уж очень
не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо
знали, куда нас вела наша деятельность, но шли.
Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это
не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый
день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию, или он был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это «пробел разумения, грозный урок, данный народам, — до чего отчуждение и рабство могут довести». Это было покаяние и обвинение;
знать вперед, чем примириться, —
не дело раскаяния,
не дело протеста, или сознание в вине — шутка и искупление — неискренно.
Мы в это время учились, вовсе
не зная, что в самом
деле творится в практическом мире.
Булгарин с Гречем
не идут в пример: они никого
не надули, их ливрейную кокарду никто
не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели «Москвитянина», совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев —
не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений, во времена Грозного, пел псалмы и чуть
не молился о продолжении
дней свирепого старика; Погодин — из ненависти к аристократии.
Разрыв, который Байрон чувствовал как поэт и гений сорок лет тому назад, после ряда новых испытаний, после грязного перехода с 1830 к 1848 году и гнусного с 48 до сегодняшнего
дня, поразил теперь многих. И мы, как Байрон,
не знаем, куда деться, куда приклонить голову.