Неточные совпадения
«
Былое и думы»
не были писаны подряд; между иными главами лежат
целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы
не хотелось стереть его.
В Лондоне
не было ни одного близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами
целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого
не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я
целый год больше
не думал о религии.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на
целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры,
не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его
не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто
не смел заикнуться о несчастных.
Несмотря на то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои
не отличались особенной проницательностью; они
были до того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим,
целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня
целовать.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный,
был не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до
цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на
целый день.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой
не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что
было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили
целые ночи напролет, а иногда
целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли
не впервые научились уважать семейную жизнь.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка
была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «
Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею,
поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все
были даже наружно очень красивы.
Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон
был не тот, диапазон
был слишком поднят. Шалость, разгул
не становились
целью.
Цель была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе и друг в друге орудия общего дела.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и
выпил целую кружку. О сне
не было и в помышлении. Впрочем, и лечь
было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник
не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
…Ничего в мире
не может
быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения
целых сословий — по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха.
Вопросы
были двух родов. Они имели
целью раскрыть образ мыслей, «
не свойственных духу правительства, мнения революционные и проникнутые пагубным учением Сен-Симона» — так выражались Голицын junior и аудитор Оранский.
— Чему же вы удивляетесь? — возразил доктор. —
Цель всякой речи убедить, я и тороплюсь прибавить сильнейшее доказательство, какое существует на свете. Уверьте человека, что убить родного отца ни копейки
не будет стоить, — он убьет его.
Ребенок
не привыкал и через год
был столько же чужд, как в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы
целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты
не порезвишься,
не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем месте.
Она
была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием смотрел я, как горе разъедало ее;
не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух, рассказывал
целые повести и иногда
не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
Это
было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это
было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я
не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала. Я
целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни на кого
не могу опереться из тех, которые могли
быть опорой; одна — на краю пропасти, и
целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя
не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви».
— Разве получаса
не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы бы тут болтали с тобой
целый час, ну, оно как ни приятно, а я из-за этого
не решился прежде, чем
было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам свое приветствие, она благословила меня на успех своей умирающей рукой и дала мне на случай нужды теплую шаль.
Дома мы
выпили с шаферами и Матвеем две бутылки вина, шаферы посидели минут двадцать, и мы остались одни, и нам опять, как в Перове, это казалось так естественно, так просто, само собою понятно, что мы совсем
не удивлялись, а потом месяцы
целые не могли надивиться тому же.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась
целая жизнь, — две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [
не дано
было смотреть вперед (ит.).]
Станкевич, тоже один из праздных людей, ничего
не совершивших,
был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Оч изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла
целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых
были Белинский, Бакунин, Грановский.
Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа на полу с двухлетним ребенком, он играл с ним
целые часы. Пока мы
были втроем, дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное
не по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам…
Так, например, в слегка набросанном плане отчета
было сказано: «Из рассматривания числа и характера преступлений (ни число, ни характер еще
не были известны) в. в. изволите усмотреть успехи народной нравственности и усиленное действие начальства с
целью оную улучшить».
Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка — единственная
цель моей службы, и прибавил, что пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно,
не буду иметь случая подавать своих мнений.
Я
не продолжал прения —
цель моя
была спасти девушку от домашних преследований; помнится, месяца через два ее выпустили совсем на волю.
В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали угловатые распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он
был между нами звеном соединения многого и многих и часто примирял в симпатии к себе
целые круги, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтиться. Грановский и Белинский, вовсе
не похожие друг на друга, принадлежали к самым светлым и замечательным личностям нашего круга.
В мире
не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование
целого периода русской истории. Он должен
был возбудить в них сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял все дорогое им, начиная с Москвы.
Да, это
не просто доска с изображением… века
целые поглощала она эти потоки страстных возношений, молитв людей скорбящих, несчастных; она должна
была наполниться силой, струящейся из нее, отражающейся от нее на верующих.
— Мне
было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и
не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что
было между вашими друзьями и моими, я
не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне
было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко
поцеловал. У меня
были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
Для этого перехода ничего
не может
быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных
целей.
С раннего утра сидел Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал, писал, читал и часов в пять бросался, иногда со мной, в море (плавал он как рыба); потом он приходил к нам обедать и, вечно веселый,
был готов на ученый спор и на всякие пустяки,
пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки с таким мастерством, что они,
не вставая, слушали его
целые часы.
А мы, с своей диалектической стороны, на подмогу Каину прибавили бы, что все понятие о
цели у Прудона совершенно непоследовательно. Телеология — это тоже теология; это — Февральская республика, то
есть та же Июльская монархия, но без Людовика-Филиппа. Какая же разница между предопределенной целесообразностью и промыслом? [Сам Прудон сказал; «Rien ne ressemble plus à la préeditation, que la logique des faits» [Ничто
не похоже так на преднамеренность, как логика фактов (фр.). ] (Прим. А. И. Герцена.)]
— Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать
не без
цели, — сказал я, наконец, ему, — я боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то
есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте… чем вы дальше поедете, тем гуще
будет туман. Хотите вы меня выслушать?
— Ну, что он? Ein famoser Kerl!.. [Великолепный малый! (нем.)] Да ведь если б он мне
не обещал
целые три года, я бы иначе вел дела… Этого нельзя
было ждать, нельзя… А что его рана?