Неточные совпадения
— Я пропусков
не велел никому давать, зачем вы едете? чего вы
боитесь? я велел открыть рынки.
Братья и сестры его
боялись и
не имели с ним никаких сношений, наши люди обходили его дом, чтоб
не встретиться с ним, и бледнели при его виде; женщины страшились его наглых преследований, дворовые служили молебны, чтоб
не достаться ему.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я
боялся —
не знаю чего, но очень
боялся.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти мою мать,
боялись и вовсе
не любили моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону моей матери.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора,
боялось моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Только что мы зажгли свечу под стулом, чтобы снаружи
не было видно, и принялись за наш ночной завтрак, раздался стук в наружную дверь;
не тот стук, который своей слабостью просит солдата отпереть, который больше
боится, что его услышат, нежели то, что
не услышат; нет, это был стук с авторитетом, приказывающий.
Но
не довольно ли студентских воспоминаний? Я
боюсь,
не старчество ли это останавливаться на них так долго; прибавлю только несколько подробностей о холере 1831 года.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это сошло с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте
боялись. Чиновник
не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
— Прежде, нежели посадят нас на кол, — отвечал я, —
боюсь, чтоб
не посадили на цепь. Знаете ли вы, что сегодня ночью полиция взяла Огарева?
Потом взошел моей отец. Он был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я
боялся, что
не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и
не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
Кантонист
не продолжал разговора; он увидел, что я взят
не за буянство,
не за пьянство, и потерял ко мне весь интерес, а может, и
боялся вступить в разговор с опасным арестантом.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд,
боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через те же истязания, как и виновные.
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего
не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты
боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что
не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
Людей, сосланных на житье «за мнения» в дальние города, несколько
боятся, но никак
не смешивают с обыкновенными смертными. «Опасные люди» имеют тот интерес для провинции, который имеют известные Ловласы для женщин и куртизаны для мужчин. Опасных людей гораздо больше избегают петербургские чиновники и московские тузы, чем провинциальные жители. Особенно сибиряки.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью,
не задумался ни на минуту и предложил Р. переехать с детьми к нему, на другой или третий день после приезда в Вятку его жены. У него Р. была спасена, такова была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки
боялся сам вятский Шемяка.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я
боялся не негодования — я бы ему был рад, —
боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, —
не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего
бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
— Дай бог, дай бог, чтоб вы
не раскаялись! Я очень
боюсь за ваше будущее.
За день до моего отъезда священник, согласившийся венчать, вдруг объявил, что без разрешения архиерея он венчать
не станет, что он что-то слышал, что он
боится.
Отец Огарева умер в 1838; незадолго до его смерти он женился. Весть о его женитьбе испугала меня — все это случилось как-то скоро и неожиданно. Слухи об его жене, доходившие до меня,
не совсем были в ее пользу; он писал с восторгом и был счастлив, — ему я больше верил, но все же
боялся.
«Я еще
не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще
не трогало меня:
боюсь его впереди. Теперь все еще
не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете
не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
— Бога ради, будь осторожен,
бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма,
не доверяйся никому. Петербург теперь
не то, что был в наше время, там во всяком обществе наверное есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это себе на ус (фр.).]
Жители прятались по домам,
боялись ходить но улицам; о самой истории никто
не осмеливался поминать.
Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем
не вызванные, и, когда они проходили, я вперед
боялся их возвращения.
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров времен Реформации —
не тех бурных, грозных, которые в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь», как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но
не топают; людей этих
боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Я сел в вагон, письма
не хотелось перечитывать: я
боялся его.
Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором… я
боялся,
не сошел ли я с ума. Потом я перечитывал «Письмо» Витбергу, потом Скворцову, молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе.
Литературы
боятся, да ее и нет совсем; партии разошлись до того, что люди разных оттенков
не могут учтиво встретиться под одной крышей.
С 1852 года тон начал меняться, добродушные беришоны уже
не приезжали затем, чтоб отдохнуть и посмеяться, но со злобой в глазах, исполненные желчи, терзали друг друга заочно и в лицо, выказывали новую ливрею, другие
боялись доносов; непринужденность, которая делала легкой и милой шутку и веселость, исчезла.
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то
боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я
не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Англичане это знают и потому
не оставляют битые колеи и выносят
не только тяжелые, но, хуже того, смешные неудобства своего готизма,
боясь всякой перемены.
Боясь сначала смиренной роли наших соотечественников и патронажа великих людей, я
не старался сближаться даже с самим Прудоном и, кажется, был
не совершенно неправ. Письмо Прудона ко мне, в ответ на мое, было учтиво, но холодно и с некоторой сдержанностью.
— Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать
не без цели, — сказал я, наконец, ему, — я
боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте… чем вы дальше поедете, тем гуще будет туман. Хотите вы меня выслушать?
Я заметил ему, что немцы — страшные националисты, что на них наклепали космополитизм, потому что их знали по книгам. Они патриоты
не меньше французов, но французы спокойнее, зная, что их
боятся. Немцы знают невыгодное мнение о себе других народов и выходят из себя, чтоб поддержать свою репутацию.