Неточные совпадения
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые
годы. Оттого
на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Записки эти не первый опыт. Мне было
лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего
на последней станции без лошадей!
Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать
лет, что
на первое время это потрясло меня.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят
лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли
на Воробьевых горах было не тридцать три
года тому назад, а много — три!
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги
на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13
лет, другого 14 — уцелела!
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым
лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался
на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать
лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих
на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812
года.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812
года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему
на руки.
Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых
годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб
на них.
Отец мой провел
лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь
на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Около
года продолжались приуготовительные толки, именье было разбито
на три довольно равные части, судьба должна была решить, кому какая достанется.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде.
На следующий
год мы жили там целое
лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом
на Арбате; мы приехали одни
на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом в Старой Конюшенной.
Зато он до семидесяти пяти
лет был здоров, как молодой человек, являлся
на всех больших балах и обедах,
на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Он возвратился с моей матерью за три месяца до моего рождения и, проживши
год в тверском именье после московского пожара, переехал
на житье в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь.
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть
лет одни и те же книги лежали
на одних и тех же местах и в них те же заметки.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него
на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил
на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня
на службу.
Мне тогда уже было
лет тринадцать, такие уроки, переворачиваемые
на все стороны, разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили свой плод.
В 1825
году он приезжал юнкером в Москву и остановился у нас
на несколько дней.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только
лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их,
на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено.
Я ненавижу, особенно после бед 1848
года, демагогическую лесть толпе, но аристократическую клевету
на народ ненавижу еще больше.
Отрезанный сначала войной 1812
года от всякого сообщения, потом один, без денег,
на пепелище выгорелого села, он продал какие-то бревна, чтоб не умереть с голоду.
Я смотрел
на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который
лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика
лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить
на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Лет двадцати пяти он влюбился в дочь какого-то офицера, скрыл от нее свое состояние и женился
на ней.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало
на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне
на Новый
год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
На деле я был далек от всякого женского общества в эти
лета.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая,
лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза,
на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Лет двенадцати я был переведен с женских рук
на мужские. Около того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Каждый
год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени
на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый
год больше не думал о религии.
Мальчиком четырнадцати
лет, потерянным в толпе, я был
на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя
на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками.
Я не отомстил: гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать
лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу» («Полярная звезда»
на 1855).
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев
на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93
года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я ее знал с самых детских
лет, но видались мы редко; она приезжала раз в
год на святки или об масленицу погостить в Москву с своей теткой.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу,
на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати
лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Лет пятидесяти, без всякой нужды, отец женился
на застарелой в девстве воспитаннице Смольного монастыря.
Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь
на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными
лет тридцать тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
С ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они всё совались вперед, старухи всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали
на них, ловили меня при всяком случае и всякий
год удивлялись, что я так вырос.
Налево по реке шла ивовая аллея, за нею тростник и белый песок до самой реки;
на этом песке и в этом тростнике игрывал я, бывало, целое утро —
лет одиннадцати, двенадцати.
— Что это вас нигде не сыщешь, и чай давно подан, и все в сборе, я уже искала, искала вас, ноги устали, не под
лета мне бегать; да и что это
на сырой траве лежать?.. вот будет завтра насморк, непременно будет.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать
лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал
на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Что-то чужое прошло тут в эти десять
лет; вместо нашего дома
на горе стоял другой, около него был разбит новый сад.
Возвращаясь мимо церкви и кладбища, мы встретили какое-то уродливое существо, тащившееся почти
на четвереньках; оно мне показывало что-то; я подошел — это была горбатая и разбитая параличом полуюродивая старуха, жившая подаянием и работавшая в огороде прежнего священника; ей было тогда уже
лет около семидесяти, и ее-то именно смерть и обошла.
Мы, разумеется, не сидели с ним
на одном месте,
лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли
на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства
лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Прошло еще пять
лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли
на месте закладки, смотрели
на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом
годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно
на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
А покамест в скучном досуге,
на который меня осудили события, не находя в себе ни сил, ни свежести
на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того, что нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников,
на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853
году. (Прим. А. И. Герцена.)]
Старый скептик и эпикуреец Юсупов, приятель Вольтера и Бомарше, Дидро и Касти, был одарен действительно артистическим вкусом. Чтоб в этом убедиться, достаточно раз побывать в Архангельском, поглядеть
на его галереи, если их еще не продал вразбивку его наследник. Он пышно потухал восьмидесяти
лет, окруженный мраморной, рисованной и живой красотой. В его загородном доме беседовал с ним Пушкин, посвятивший ему чудное послание, и рисовал Гонзага, которому Юсупов посвятил свой театр.
С тех пор я не мог
на него равнодушно смотреть до самой его смерти в 1845
году.
В заключение упомяну, как в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса. В сороковых
годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям, стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от Сенатора. Сошлись в цене, и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал
на плане лес, но что этого леса вовсе нет.