Неточные совпадения
Сенатор был по характеру
человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в
мире, освещенном лампами, в
мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой
мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Великие слова, заключающие в себе целый
мир новых отношений между
людьми, —
мир здоровья,
мир духа,
мир красоты,
мир естественно-нравственный и потому нравственно чистый.
Старый
мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а
люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
— Плохо, — сказал он, —
мир кончается, — раскрыл свою записную книжку и вписал: «После пятнадцатилетней практики в первый раз встретил
человека, который не взял денег, да еще будучи на отъезде».
Унылая, грустная дружба к увядающей Саше имела печальный, траурный отблеск. Она вместе с словами диакона и с отсутствием всякого развлечения удаляла молодую девушку от
мира, от
людей. Третье лицо, живое, веселое, молодое и с тем вместе сочувствовавшее всему мечтательному и романтическому, было очень на месте; оно стягивало на землю, на действительную, истинную почву.
И хорошо, что
человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного
мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей, таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая «бранденбургские ворота». Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает
человека и не оставляет камня на камне от
мира христианского, от
мира преданий, переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.
И заметьте, что это отрешение от
мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом и двумя-тремя годами юности. Лучшие
люди круга Станкевича умерли; другие остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом и нищим пал, изнуренный трудом и страданиями, Белинский. Проповедуя науку и гуманность, умер, идучи на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался в самом деле купцом… Никто из них не отличился по службе.
Такого круга
людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического
мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил; революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое.
С
людьми самыми симпатичными как раз здесь договоришься до таких противуречий, где уж ничего нет общего и где убедить невозможно. В этой упрямой упорности и непроизвольном непонимании так и стучишь головой о предел
мира завершенного.
…Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных
людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее, — когда же развалится этот
мир?..
Купец —
человек мира, а не войны, упорно и настойчиво отстаивающий свои права, но слабый в нападении; расчетливый, скупой, он во всем видит торг и, как рыцарь, вступает с каждым встречным в поединок, только мерится с ним — хитростью.
Отрицание
мира рыцарского и католического было необходимо и сделалось не мещанами, а просто свободными
людьми, то есть
людьми, отрешившимися от всяких гуртовых определений. Тут были рыцари, как Ульрих фон Гуттен, и дворяне, как Арует Вольтер, ученики часовщиков, как Руссо, полковые лекаря, как Шиллер, и купеческие дети, как Гете. Мещанство воспользовалось их работой и явилось освобожденным не только от царей, рабства, но и от всех общественных тяг, кроме складчины для найма охраняющего их правительства.
К тому же правительство Бонапарта превосходно поставлено, чтоб пользоваться доносчиками всех партий. Оно представляет революцию и реакцию, войну и
мир, 89 год и католицизм, падение Бурбонов и 41/2 %. Ему служит и Фаллу-иезуит, и Бильо-социалист, и Ларошжаклен-легитимист, и бездна
людей, облагодетельствованных Людовиком-Филиппом. Растленное всех партий и оттенков естественно стекает и бродит в тюльерийском дворце.
И после всего этого великий иконоборец испугался освобожденной личности
человека, потому что, освободив ее отвлеченно, он впал снова в метафизику, придал ей небывалую волю, не сладил с нею и повел на заклание богу бесчеловечному, холодному богу справедливости, богу равновесия, тишины, покоя, богу браминов, ищущих потерять все личное и распуститься, опочить в бесконечном
мире ничтожества.
Не любит романский
мир свободы, он любит только домогаться ее; силы на освобождение он иногда находит, на свободу — никогда. Не печально ли видеть таких
людей, как Огюст Конт, как Прудон, которые последним словом ставят: один — какую-то мандаринскую иерархию, другой — свою каторжную семью и апотеозу бесчеловечного pereat mundus — fiat justicia! [пусть погибнет
мир, но да свершится правосудие! (лат.)]
При этом нельзя не заметить, что у Гарибальди нет также ни на йоту плебейской грубости, ни изученного демократизма. Его обращение мягко до женственности. Итальянец и
человек, он на вершине общественного
мира представляет не только плебея, верного своему началу, но итальянца, верного эстетичности своей расы.
Раз как-то Мордини, не успев сказать ни слова с Гарибальди в продолжение часа, смеясь, заметил мне: «В
мире нет
человека, которого бы было легче видеть, как Гарибальди, но зато нет
человека, с которым бы было труднее говорить».
Неточные совпадения
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться с другими: я, брат, не такого рода! со мной не советую… (Ест.)Боже мой, какой суп! (Продолжает есть.)Я думаю, еще ни один
человек в
мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай, какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми себе. (Режет жаркое.)Что это за жаркое? Это не жаркое.
— Коли всем
миром велено: // «Бей!» — стало, есть за что! — // Прикрикнул Влас на странников. — // Не ветрогоны тисковцы, // Давно ли там десятого // Пороли?.. Не до шуток им. // Гнусь-человек! — Не бить его, // Так уж кого и бить? // Не нам одним наказано: // От Тискова по Волге-то // Тут деревень четырнадцать, — // Чай, через все четырнадцать // Прогнали, как сквозь строй! —
Весь
мир представлялся испещренным черными точками, в которых, под бой барабана, двигаются по прямой линии
люди, и всё идут, всё идут.
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал
миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», — прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели
человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
К довершению бедствия глуповцы взялись за ум. По вкоренившемуся исстари крамольническому обычаю, собрались они около колокольни, стали судить да рядить и кончили тем, что выбрали из среды своей ходока — самого древнего в целом городе
человека, Евсеича. Долго кланялись и
мир и Евсеич друг другу в ноги: первый просил послужить, второй просил освободить. Наконец
мир сказал: