Неточные совпадения
У нас было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня была вроде богоугодного заведения для кляч; мой отец их держал отчасти для порядка и отчасти для
того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за «Московскими ведомостями» и петушиных боев, которые они завели с успехом
между каретным сараем и соседним двором.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти мою мать, боялись и вовсе не любили моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда
между ними, служили часто
темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону моей матери.
Несмотря на
то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до
того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело,
между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть.
Я ее полюбил за
то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески,
то есть не удивлялась беспрестанно
тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят
между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба
между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер:
та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств,
то же недоверие к себе, безусловная преданность,
та же мучительная тоска разлуки и
то же ревнивое желание исключительности.
Для перемены, а долею для
того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры
между господами, не дрался ли повар с своей женой и не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят
тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с
тех пор знали моего отца; что в этот промежуток
между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал
тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о
том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что
между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в
то время как
между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было
то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют
между собою сродство. Брошенные куда бы
то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты
между господином и рабами; задача не в
том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
Сначала и мне было жутко, к
тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну
между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в
то время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал
между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
Но много несчастий может пройти
между взяткой и рукой
того, который ее берет.
Между этими геркулесовыми столбами отечественной юриспруденции староста попал в средний, в самый глубокий омут,
то есть в уголовную палату.
Близ Москвы,
между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это
те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
Бедный, худой, высокий и плешивый диакон был один из
тех восторженных мечтателей, которых не лечат ни лета, ни бедствия, напротив, бедствия их поддерживают в мистическом созерцании. Его вера, доходившая до фанатизма, была искренна и не лишена поэтического оттенка.
Между им — отцом голодной семьи — и сиротой, кормимой чужим хлебом, тотчас образовалось взаимное пониманье.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись
между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из
тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Р. была одна из
тех скрытно-страстных женских натур, которые встречаются только
между блондинами, у них пламенное сердце маскировано кроткими и тихими чертами; они бледнеют от волнения, и глаза их не искрятся, а скорее тухнут, когда чувства выступают из берегов.
Я горячо, может, через край горячо, благодарил ее, тайное делание портрета не принял, но
тем не меньше эти две записки сблизили нас много. Отношения ее к мужу, до которых я никогда бы не коснулся, были высказаны.
Между мною и ею невольно составлялось тайное соглашение, лига против него.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о
том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся
между строк.
Когда я писал ее, Р. не собиралась в Москву, и один человек, догадывавшийся о
том, что что-то было
между мной и Р., был «вечный немец» К. И. Зонненберг.
Ведь были же и у нее минуты забвения, в которые она страстно любила своего будущего малютку, и
тем больше, что его существование была тайна
между ними двумя; было же время, в которое она мечтала об его маленькой ножке, об его молочной улыбке, целовала его во сне, находила в нем сходство с кем-то, который был ей так дорог…
Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя
те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал «привратником Гегелевой философии», — если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве
между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали.
Белинский был совершенно потерян на этих вечерах
между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III Отделения, понимавшим даже
те слова, которые умалчивались. Он обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал
того, кто уговорил его ехать.
Тридцать лет
тому назад Россия будущего существовала исключительно
между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до
того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места
между ступней самодержавных ботфорт и землей — а в них было наследие 14 декабря, наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая жизнь эта прозябала, как трава, пытающаяся расти на губах непростывшего кратера.
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло.
Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы
то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя.
Между ними и нами, естественно, должно было разделиться общество Станкевича. Аксаковы, Самарин примкнули к славянам,
то есть к Хомякову и Киреевским, Белинский, Бакунин — к нам. Ближайший друг Станкевича, наиболее родной ему всем существом своим, Грановский, был нашим с самого приезда из Германии.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать
тому назад.
Есть удивительная книга, которая поневоле приходит в голову, когда говоришь об Ольге Александровне. Это «Записки» княгини Дашковой, напечатанные лет двадцать
тому назад в Лондоне. К этой книге приложены «Записки» двух сестер Вильмот, живших у Дашковой
между 1805 и 1810 годами. Обе — ирландки, очень образованные и одаренные большим талантом наблюдения. Мне чрезвычайно хотелось бы, чтоб их письма и «Записки» были известны у нас.
По несчастию, «атрибут» зверства, разврата и неистовства с дворовыми и крестьянами является «беспременнее» правдивости и чести у нашего дворянства, Конечно, небольшая кучка образованных помещиков не дерутся с утра до ночи со своими людьми, не секут всякий день, да и
то между ними бывают «Пеночкины», остальные недалеко ушли еще от Салтычихи и американских плантаторов.
Роясь в делах, я нашел переписку псковского губернского правления о какой-то помещице Ярыжкиной. Она засекла двух горничных до смерти, попалась под суд за третью и была почти совсем оправдана уголовной палатой, основавшей,
между прочим, свое решение на
том, что третья горничная не умерла. Женщина эта выдумывала удивительнейшие наказания — била утюгом, сучковатыми палками, вальком.
Но для матери новорожденный — старый знакомый, она давно чувствовала его,
между ними была физическая, химическая, нервная связь; сверх
того, младенец для матери — выкуп за тяжесть беременности, за страдания родов, без него мучения, лишенные цели, оскорбляют, без него ненужное молоко бросается в мозг.
Его отношение ко мне больше походило на
то, которое встарь бывало
между учениками итальянских художников и их maestri [учителями (ит.).]
Булгарин писал в «Северной пчеле», что
между прочими выгодами железной дороги
между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и
тот же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле!
Того упорного непониманья друг друга, которое существует теперь, как за тысячу лет,
между народами германскими и романскими,
между ими и славянами нет.
Один из последних опытов «гостиной» в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала все свои таланты, блестящий ум на
то, чтоб как-нибудь сохранить приличный мир
между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия, в котором хозяин, оставшись один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за
то, что вечер сошел с рук без неприятностей.
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было
между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на
том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
Они, в раздоре
между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на
то что невеста обманула.
Щель, сделавшаяся
между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все в руки,
то есть и мещан, которые воображали по старой памяти, что он будет царствовать, а они — править.
Разумеется, так как его права были долею фантастические,
то и обязанности были фантастические, но они делали известную круговую поруку
между равными.
Черта эта потому драгоценна, что в ней есть какое-то братственное сходство
между русской и французской бюрократией. X. не давал ответа и вилял, обидевшись, что я не явился лично известить его о
том, что я болен, в постели и не могу встать.
В этой семье брак будет нерасторгаем, но зато холодный как лед; брак, собственно, победа над любовью, чем меньше любви
между женой-кухаркой и мужем-работником,
тем лучше.
А мы, с своей диалектической стороны, на подмогу Каину прибавили бы, что все понятие о цели у Прудона совершенно непоследовательно. Телеология — это тоже теология; это — Февральская республика,
то есть
та же Июльская монархия, но без Людовика-Филиппа. Какая же разница
между предопределенной целесообразностью и промыслом? [Сам Прудон сказал; «Rien ne ressemble plus à la préeditation, que la logique des faits» [Ничто не похоже так на преднамеренность, как логика фактов (фр.). ] (Прим. А. И. Герцена.)]
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я его не видал. Не потому, чтоб
между нами были какие-нибудь счеты, но потому, что
между нами мало было общего. К
тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее время одиноко и тихо, хотя и верил с
тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849 в близкую революцию во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.