Неточные совпадения
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был
жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши
люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши
люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой
жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
И вот этот-то страшный
человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где
жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго
жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух
человек более противуположных, как они.
Разумеется, есть
люди, которые
живут в передней, как рыба в воде, —
люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус и с своего рода художеством исполняют свою должность.
Они решились не ударить себя лицом в грязь перед
человеком, который был на Шимборазо и
жил в Сан-Суси.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а
люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он
живет?
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не был политическим
человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо
пожить (фр.).] любивший покутить — как мы все… может, немного больше.
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены были.
Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите, не немец, да и поддержки не было никакой — вот и сиди будочником. Вы думаете, легко благородному
человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Два года с половиной я
прожил с великим художником и видел, как под бременем гонений и несчастий разлагался этот сильный
человек, павший жертвою приказно-казарменного самовластия, тупо меряющего все на свете рекрутской меркой и канцелярской линейкой.
Удивительный
человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий день посвящал несколько часов своему храму. Он
жил в нем, он не верил, что его не будут строить: воспоминания, утешения, слава — все было в этом портфеле артиста.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она
жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его,
люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своем мудреном наречии; Фейербах стал первый говорить человечественнее.
Без близких
людей он
жить не мог (новое доказательство, что около не было близких интересов).
Я не видал здесь пьяных чиновников, не видал, как берут двугривенники за справку, а что-то мне казалось, что под этими плотно пригнанными фраками и тщательно вычесанными волосами
живет такая дрянная, черная, мелкая, завистливая и трусливая душонка, что мой столоначальник в Вятке казался мне больше
человеком, чем они.
— Э, батюшка, слухом свет полнится, — молодость, des passions, [страсти (фр.).] я говорила тогда с вашим отцом, он еще сердился на вас, ну, да ведь умный
человек, понял… благо, вы счастливо
живете — чего еще?
Люди эти были закаленные, старые писцы, дослужившиеся десятками лет до советничества,
жили они одной службой, то есть одними взятками.
Такого круга
людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде
жил и со всеми
жил; революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни,
люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические
люди. Мы не были монахи, мы
жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
Мало было у нас сношений в последнее время, но мне нужно было знать, что там — вдали, на нашей родине
живет этот
человек!
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они
жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил
людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных
людей.
Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно.
Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные
люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его.
Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах,
живши годы с
людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
Добрые
люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б,
живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Разрыв современного
человека со средой, в которой он
живет, вносит страшный сумбур в частное поведение.
Я счел бы его за очень счастливого
человека, если бы знал, что он недолго
проживет; но на судьбу полагаться нечего, хотя она его и щадила до сих пор, донимая только одними мигренями.
Страстный поклонник красот природы, неутомимый работник в науке, он все делал необыкновенно легко и удачно; вовсе не сухой ученый, а художник в своем деле, он им наслаждался; радикал — по темпераменту, peaлист — по организации и гуманный
человек — по ясному и добродушно-ироническому взгляду, он
жил именно в той жизненной среде, к которой единственно идут дантовские слова: «Qui e l'uomo felice».
Он
прожил жизнь деятельно и беззаботно, нигде не отставая, везде в первом ряду; не боясь горьких истин, он так же пристально всматривался в
людей, как в полипы и медузы, ничего не требуя ни от тех, ни от других, кроме того, что они могут дать.
…А если докажут, что это безумие, эта религиозная мания — единственное условие гражданского общества, что для того, чтоб
человек спокойно
жил возле
человека, надобно обоих свести с ума и запугать, что эта мания — единственная уловка, в силу которой творится история?
Говорят, будто я обязан этим усердию двух-трех верноподданных русских, живших в Ницце, и в числе их мне приятно назвать министра юстиции Панина; он не мог вынести, что
человек, навлекший на себя высочайший гнев Николая Павловича, не только покойно
живет, и даже в одном городе с ним, но еще пишет статейки, зная, что государь император этого не жалует.
— Да, да, — подхватили другие, — пусть они посмотрят, как мы
живем, мы
люди простые, дурному не научим, да и мы их посмотрим.
Человек, прикрепленный к семье, делается снова крепок земле. Его движения очерчены, он пустил корни в свое поле, он только на нем то, что он есть; «француз, живущий в России, — говорит Прудон, — русский, а не француз». Нет больше ни колоний, ни заграничных факторий,
живи каждый у себя…