Неточные совпадения
Очень может быть,
что я далеко переценил его,
что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю,
чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом,
к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Да, в жизни есть пристрастие
к возвращающемуся ритму,
к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко
к детству? Вглядитесь, и вы увидите,
что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах.
Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о
чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Под вечер видит он,
что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился
к нему, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее не дам».
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела,
что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо
к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались,
что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил,
что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви
к миру, толковал,
что его война в Англии, а не в России, хвастался тем,
что поставил караул
к Воспитательному дому и
к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил,
что он дурно окружен,
что мирные расположения его не известны императору.
— Я сделал
что мог, я посылал
к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Винценгероде, узнав о письме, объявил моему отцу,
что он его немедленно отправит с двумя драгунами
к государю в Петербург.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь
к моему отцу,
что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот
что значит говорить очертя голову обо всем,
чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Сенатор и мой отец ездили
к брату, которого не видали несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух,
что он приедет
к нам для окончания дела.
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая
к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье:
чем и
чем он мог бы быть изукрашен!
И вот этот-то страшный человек должен был приехать
к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю
чего, но очень боялся.
Граф Воронцов посылал его
к лорду Гренвилю, чтобы узнать о том,
что предпринимает генерал Бонапарт, оставивший египетскую армию.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П.
К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им,
что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Результатом этого разговора было то,
что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том,
что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел
к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность
к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает,
что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик
к чаю.
Новое поколение не имеет этого идолопоклонства, и если бывают случаи,
что люди не хотят на волю, то это просто от лени и из материального расчета. Это развратнее, спору нет, но ближе
к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ, то не владимирскую ленту.
Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали
к гнусному средству «частного дома», были до того необыкновенны,
что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился
к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем, а вследствие того денег не взял и сказал повару,
что отпустит его даром после своей смерти.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую
к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел,
что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Сенатора не было дома; Толочанов взошел при мне
к моему отцу и сказал ему,
что он пришел с ним проститься и просит его сказать Сенатору,
что деньги, которых недостает, истратил он.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть
к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому
что этого было достаточно для моего чтения.
Лет четырнадцати воспитанники ходят тайком от родителей
к немцу в комнату курить табак, он это терпит, потому
что ему необходимы сильные вспомогательные средства, чтоб оставаться в доме.
Я не имел
к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился,
что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало,
что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
К тому же Федор Карлович мне похвастался,
что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне,
что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я
к бедняку — где синий фрак, да и только?
По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь, в
чем дело. Дверь из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы, шепотом подзывало меня; это был лакей Сенатора, я бросился
к двери.
Лабзин спросил, в
чем состоят заслуги графа в отношении
к искусствам.
Президент не нашелся и отвечал,
что Аракчеев — «самый близкий человек
к государю».
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то,
что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию
к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел
к оврагу или не сломал себе шеи, он все полагает,
что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается,
что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается
к светлым,
к теплым,
к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем,
что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем
к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Мне одному она доверила тайну любви
к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном доломане; это была действительная тайна, потому
что и сам гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем,
что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру),
что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти
к нему и все рассказать.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря,
что она очень
к нему привыкла.
Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился
к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила,
что она больна,
что я не друг ей, а бездушный мальчик.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь
к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй,
что и так», — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого,
что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела
к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял,
что сбит с ног; он привел Ника с утра
к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна,
что она забывает различие полов,
что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие
к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Я писал
к Нику, несколько озабоченный тем,
что он слишком любит Фиеско,
что за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал
к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более
что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Я так долго возмущался против этой несправедливости,
что наконец понял ее: он вперед был уверен,
что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение
к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Ко всему остальному, он уверил себя,
что он опасно болен, и беспрестанно лечился; сверх домового лекаря,
к нему ездили два или три доктора, и он делал, по крайней мере, три консилиума в год.
Оба эти дома стояли пустые, внаймы они не отдавались, в предупреждение пожара (домы были застрахованы) и беспокойства от наемщиков; они, сверх того, и не поправлялись, так
что были на самой верной дороге
к разрушению.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому
что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений, то есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться
к обеду и приходить вечером, когда никого не было, занимать повествованиями и новостями.
Надобно заметить,
что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны
к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца;
что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
Совет, видя,
что я числюсь
к канцелярии Кремлевской экспедиции, отказал мне в праве держать экзамен.
Отец мой сердился, говорил,
что я своими капризами мешаю ему устроить мою карьеру, бранил учителей, которые натолковали мне этот вздор, но, видя,
что все это очень мало меня трогает, решился ехать
к Юсупову.
Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть
к тому беспорядку,
что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал,
что следующий по очереди должен был его заменять, так
что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на то
что никогда не имел ни большой способности, ни большой любви
к математике.
Я избрал физико-математический факультет потому,
что в нем же преподавались естественные науки, а
к ним именно в это время развилась у меня сильная страсть.