Неточные совпадения
Да, в
жизни есть пристрастие
к возвращающемуся ритму,
к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко
к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара
жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Я не имел
к нему никакого уважения и отравлял все минуты его
жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю
жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался
к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую
жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви
к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел
к оврагу или не сломал себе шеи, он все полагает, что его
жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что
жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается
к светлым,
к теплым,
к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем
к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по
жизни и связям принадлежал
к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную
жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить
жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Камердинер, с своей стороны, не вынес бы такой
жизни, если б не имел своего развлечения: он по большей части
к обеду был несколько навеселе.
Отец перед смертию страшно теснил сына, он не только оскорблял его зрелищем седого отцовского разврата, разврата цинического, но просто ревновал его
к своей серали. Химик раз хотел отделаться от этой неблагородной
жизни лауданумом; его спас случайно товарищ, с которым он занимался химией. Отец перепугался и перед смертью стал смирнее с сыном.
Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой близости
к окружающей нас
жизни, без смирения перед ее независимостью — где-нибудь в душе остается монашеская келья и в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по всему разумению.
Итак, оно не ложно, все, что я чувствую,
к чему стремлюсь, в чем моя
жизнь.
Сначала и мне было жутко,
к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью.
Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
—
К моей рубашке она не идет, — сказал он мне, — но запонку вашу я сохраню до конца
жизни и наряжусь в нее на своих похоронах.
На этом гробе, на этом кладбище разбрасывался во все стороны равноконечный греческий крест второго храма — храма распростертых рук,
жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая
к нему, была украшена статуями ветхозаветных лиц. При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь, по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были вся евангельская история и история апостольских деяний.
В одних я представлял борьбу древнего мира с христианством, тут Павел, входя в Рим, воскрешал мертвого юношу
к новой
жизни.
«Я не стыжусь тебе признаться, — писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради той
жизни,
к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на тебе будет грех, если ты оттолкнешь меня».
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней
жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости
к Москве,
к дому,
к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
…Куда природа свирепа
к лицам. Что и что прочувствовалось в этой груди страдальца прежде, чем он решился своей веревочкой остановить маятник, меривший ему одни оскорбления, одни несчастия. И за что? За то, что отец был золотушен или мать лимфатична? Все это так. Но по какому праву мы требуем справедливости, отчета, причин? — у кого? — у крутящегося урагана
жизни?..
Не знаю, насколько она была довольна плодом своего воспитания, образовавши, с помощью французского инженера, Вольтерова родственника, помещиков esprits forts, [вольнодумцев (фр.).] но уважение
к себе вселить она умела, и племянники, не очень расположенные
к чувствам покорности и уважения, почитали старушку и часто слушались ее до конца ее
жизни.
Теперь у нее оставались только братья и, главное, княжна. Княжна, с которой она почти не расставалась во всю
жизнь, еще больше приблизила ее
к себе после смерти мужа. Она не распоряжалась ничем в доме. Княгиня самодержавно управляла всем и притесняла старушку под предлогом забот и внимания.
И неужели ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается
к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было бы это очень больно. И где ты? И как прожила
жизнь?
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей
жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом
К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Мирная
жизнь моя во Владимире скоро была возмущена вестями из Москвы, которые теперь приходили со всех сторон. Они сильно огорчали меня. Для того чтоб сделать их понятными, надобно воротиться
к 1834 году.
— Лучше в монастырь, в пансион, в Тамбов,
к брату, в Петербург, чем дольше выносить эту
жизнь! — отвечала она.
Ясное дело, что положение молодой девушки не могло перемениться
к лучшему. Компаньонка стала осторожнее, но, питая теперь личную ненависть и желая на ней выместить обиду и унижение, она отравляла ей
жизнь мелкими, косвенными средствами; само собою разумеется, что княгиня участвовала в этом неблагородном преследовании беззащитной девушки.
Женщина эта принадлежала
к тем удивительным явлениям русской
жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому не ведомый, кроме небольшого круга друзей.
Настоящему мешает обыкновенно внешняя тревога, пустые заботы, раздражительная строптивость, весь этот сор, который
к полудню
жизни наносит суета суетств и глупое устройство нашего обихода.
«L'autre jour done je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m'a jamais trahi, c'est ton amitié. De toutes mes passions une seuLe, qui est restée intacte, c'est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion». [На днях я пробежал в памяти всю свою
жизнь. Счастье, которое меня никогда не обманывало, — это твоя дружба. Из всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, это моя дружба
к тебе, ибо моя дружба — страсть (фр.).]
У людей, у которых
жизнь не подтасована, не приведена
к одной мысли, уровень устанавливается легко; у них все случайно, вполовину уступает он, вполовину она; да если и не уступают — беды нет.
Ему достаточен стих: «Родные люди вот какие» в «Онегине», чтоб вызвать
к суду семейную
жизнь и разобрать до нитки отношения родства.
Но — и в этом его личная мощь — ему вообще не часто нужно было прибегать
к таким фикциям, он на каждом шагу встречал удивительных людей, умел их встречать, и каждый, поделившийся его душою, оставался на всю
жизнь страстным другом его и каждому своим влиянием он сделал или огромную пользу, или облегчил ношу.
Красов, окончив курс, как-то поехал в какую-то губернию
к помещику на кондицию, но
жизнь с патриархальным плантатором так его испугала, что он пришел пешком назад в Москву, с котомкой за спиной, зимою в обозе чьих-то крестьян.
Что же коснулось этих людей, чье дыхание пересоздало их? Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся
жизнь, все усилия устремлены
к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие — свою бедность и идут, не останавливаясь,
к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas [гуманизм (лат.).] — поглощает все.
С этим эпиграфом
к петербургской
жизни сел я в дилижанс первоначального заведения, то есть имеющего все недостатки, последовательно устраненные другими, и поехал.
Ее длинная, полная движения
жизнь, страшное богатство встреч, столкновений образовали в ней ее высокомерный, но далеко не лишенный печальной верности взгляд. У нее была своя философия, основанная на глубоком презрении
к людям, которых она оставить все же не могла, по деятельному характеру.
Старик прослыл у духоборцев святым; со всех концов России ходили духоборцы на поклонение
к нему, ценою золота покупали они
к нему доступ. Старик сидел в своей келье, одетый весь в белом, — его друзья обили полотном стены и потолок. После его смерти они выпросили дозволение схоронить его тело с родными и торжественно пронесли его на руках от Владимира до Новгородской губернии. Одни духоборцы знают, где он схоронен; они уверены, что он при
жизни имел уже дар делать чудеса и что его тело нетленно.
«В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось, — и наслаждение, и страдание необходимо для полной
жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви
к тебе, — в любви, которой исполнено все существо мое, вся
жизнь моя.
И как только мы очутились одни, окруженные деревьями и полями, — мы широко вздохнули и опять светло взглянули на
жизнь. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы, Кетчер гостил с месяц, все друзья явились
к 26 августа; потом опять тишина, тишина и лес, и поля — и никого, кроме нас.
Я бросился
к реке. Староста был налицо и распоряжался без сапог и с засученными портками; двое мужиков с комяги забрасывали невод. Минут через пять они закричали: «Нашли, нашли!» — и вытащили на берег мертвое тело Матвея. Цветущий юноша этот, красивый, краснощекий, лежал с открытыми глазами, без выражения
жизни, и уж нижняя часть лица начала вздуваться. Староста положил тело на берегу, строго наказал мужикам не дотрогиваться, набросил на него армяк, поставил караульного и послал за земской полицией…
Судорожно натянутые нервы в Петербурге и Новгороде — отдали, внутренние непогоды улеглись. Мучительные разборы нас самих и друг друга, эти ненужные разбереживания словами недавних ран, эти беспрерывные возвращения
к одним и тем же наболевшим предметам миновали; а потрясенная вера в нашу непогрешительность придавала больше серьезный и истинный характер нашей
жизни. Моя статья «По поводу одной драмы» была заключительным словом прожитой болезни.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом,
к которому приучил нас опыт и семейная
жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет
к полноте
жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
Не одни железные цепи перетирают
жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается
к концу — «не от того угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Безмерно печально сличение двух посланий Пушкина
к Чаадаеву, между ними прошла не только их
жизнь, но целая эпоха,
жизнь целого поколения, с надеждою ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад. Пушкин-юноша говорит своему другу...
Но история не возвращается;
жизнь богата тканями, ей никогда не бывают нужны старые платья. Все восстановления, все реставрации были всегда маскарадами. Мы видели две: ни легитимисты не возвратились
к временам Людовика XIV, ни республиканцы —
к 8 термидору. Случившееся стоит писаного — его не вырубишь топором.
Нам, сверх того, не
к чему возвращаться. Государственная
жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а
к ней-то и хотели славяне возвратиться, хотя они и не признаются в этом; как же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не
к современной (и превосходной) одежде крестьян, а
к старинным неуклюжим костюмам?
В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской
жизни, и в то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества,
к его великому горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
«Аксаков остался до конца
жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице;
К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
Умер Николай; новая
жизнь увлекла славян и нас за пределы нашей усобицы, мы протянули им руки, но где они? Ушли! И
К. Аксаков ушел, и нет этих «противников, которые были ближе нам многих своих».
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская
жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог
к 1849».