Неточные совпадения
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в
какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений.
Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде,
как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец
хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и
хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который
хочет, не иначе
как по-немецки.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь,
хочу ли в военную службу и в
какой полк, а говорила со мной так,
как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного с улыбкой снисхождения,
как будто они
хотят, жеманясь,
как Софья Павловна в «Горе от ума», сказать: «Ребячество!» Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка,
как только кто-нибудь из городских
хотел подойти к нему.
Он был бы смешон в тридцатилетнем человеке,
как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина
хочет спать (нем.).] но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами,
хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время
как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Кто
хочет знать,
как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде, что «великий языческий Пан умер». Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества,
как мы — восемнадцати.
Унтер-офицер заметил, что если я
хочу поесть, то надобно послать купить что-нибудь, что казенный паек еще не назначен и что он еще дня два не будет назначен; сверх того,
как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
Вот раз позвал он меня и одного товарища — славного солдата, ему потом под Малым Ярославцем обе ноги оторвало — и стал нам говорить,
как его молдаванка обидела и что
хотим ли мы помочь ему и дать ей науку.
— Ты фальшивый человек, ты обманул меня и
хотел обокрасть, бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша, — вот полтинник; но старайся исправить свою душу — от бога не уйдешь,
как от будочника!
— Вы
хотите возражать на высочайшее решение? — заметил Шубинский. — Смотрите,
как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
— Я об этом
хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не было даже вопроса ни о празднике, ни о
каких песнях.
— Позвольте, не о том речь, — продолжал я, — велика ли моя вина или нет; но если я убийца, я не
хочу, чтоб меня считали вором. Я не
хочу, чтоб обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал «под пьяную руку»,
как вы сейчас выразились.
Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку,
как я пожал ей на кладбище… В ее лице
хотел я проститься с былым и встретиться с будущим…
Он не брал взяток,
хотя состояние себе таки составил,
как оказалось после смерти.
Тюфяев был в открытой связи с сестрой одного бедного чиновника. Над братом смеялись, брат
хотел разорвать эту связь, грозился доносом,
хотел писать в Петербург, словом, шумел и беспокоился до того, что его однажды полиция схватила и представила
как сумасшедшего для освидетельствования в губернское правление.
— Черной дня, когда исправник да поп приедут. Вот о последнем-то я и
хочу рассказать вам кое-что. Поп у нас превращается более и более в духовного квартального,
как и следует ожидать от византийского смирения нашей церкви и от императорского первосвятительства.
— В лесу есть белые березы, высокие сосны и ели, есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и не велит мозжухе быть сосной. Так вот и мы меж собой,
как лес. Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам не мешаем, за царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить не
хотим. [Подобный ответ (если Курбановский его не выдумал) был некогда сказан крестьянами в Германии, которых
хотели обращать в католицизм. (Прим. А. И. Герцена.)]
Правила, по которым велено отмежевывать земли, довольно подробны: нельзя давать берегов судоходной реки, строевого леса, обоих берегов реки; наконец, ни в
каком случае не велено выделять земель, обработанных крестьянами,
хотя бы крестьяне не имели никаких прав на эти земли, кроме давности…
Крестьяне снова подали в сенат, но пока их дело дошло до разбора, межевой департамент прислал им планы на новую землю,
как водится, переплетенные, раскрашенные, с изображением звезды ветров, с приличными объяснениями ромба RRZ и ромба ZZR, а главное, с требованием такой-то подесятинной платы. Крестьяне, увидев, что им не только не отдают землю, но
хотят с них слупить деньги за болото, начисто отказались платить.
Друг для друга мы должны быть такими,
какими были тогда… ни Ахилл, ни Диана не стареются… Не
хочу встретиться с тобою,
как Ларина с княжной Алиной...
«Он ничего не
хочет сделать для меня, — говорил я сам себе, — он,
как Гизо, проповедует lа non-intervention; [невмешательство (фр.).] хорошо, так я сделаю сам, и теперь — аминь уступкам».
—
Хочешь ли ты мне сослужить дружескую службу? Доставь немедленно, через Сашу или Костеньку,
как можно скорей, вот эту записочку, понимаешь? Мы будем ждать ответ в переулке за углом, и ни полслова никому о том, что ты меня видел в Москве.
… С ужасом открывается мало-помалу тайна, несчастная мать сперва старается убедиться, что ей только показалось, но вскоре сомнение невозможно; отчаянием и слезами сопровождает она всякое движение младенца, она
хотела бы остановить тайную работу жизни, вести ее назад, она ждет несчастья,
как милосердия,
как прощения, а неотвратимая природа идет своим путем, — она здорова, молода!
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития,
как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их не было. Никто не
хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее,
как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я
хочу говорить об нем — не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Во мне она
хотела помериться и окончательно узнать, что возьмет верх — дружба или любовь,
как будто им нужно было брать этот верх.
Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту были снисходительны,
хотя и находили его детским и бедным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, думаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них,
как «Всемогущество божие», «Атлас».
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне на него глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не так,
как она
хотела.
Наши люди рассказывали, что раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе с попом, старик крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол, ты азарник
какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не
хотел, так вот тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал будто бы на это: «Зато ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню; что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».
«
Хотите вы сегодня в театр или за город?» — «
Как вы
хотите», — отвечает другой, и оба не знают, что делать, ожидая с нетерпением, чтоб какое-нибудь обстоятельство решило за них, куда идти и куда нет.
Нам, сверх того, не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а к ней-то и
хотели славяне возвратиться,
хотя они и не признаются в этом;
как же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной (и превосходной) одежде крестьян, а к старинным неуклюжим костюмам?
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я
хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах.
Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
Славяне
хотели участвовать с нами, и Ю. Самарин был выбран ими (так,
как я нашими) в распорядители.
Но так
как он не мог, то ничего нет удивительного, что он с своим Гарольдом говорит кораблю: «Неси меня куда
хочешь — только вдаль от родины».
Я был несчастен и смущен, когда эти мысли начали посещать меня; я всячески
хотел бежать от них… я стучался,
как путник, потерявший дорогу,
как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату — к смирению перед истиной, к самоотверженному принятию ее.
Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя,
хотим другой Европы и верим в нее так,
как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна.
Из революции они
хотели сделать свою республику, но она ускользнула из-под их пальца так,
как античная цивилизация ускользнула от варваров, то есть без места в настоящем, но с надеждой на instaurationem magnam. [великое восстановление (лат.).]
— Они вас надуют!
Как это возможно! Мы остановим, если
хотите, продажу. Это неслыханное дело — покупать у незнакомого на таких условиях.
Как я ни человеколюбив, но для облегчения переписки генерального консула в Ницце не
хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия или в Нерчинск, не имея даже в виду Евпатории в легких Николая Павловича.
Молчать, не смеяться, да и не плакать, а отвечать по данной форме, без похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали — это идеал, до которого деспотизм
хочет довести подданных и довел солдат, — но
какими средствами? А вот я вам расскажу.
Я также думаю, что методический, мирный шаг, незаметными переходами,
как того
хотят экономические науки и философия истории, невозможен больше для революции; нам надобно делать страшные скачки. Но в качестве публицистов, возвещая грядущую катастрофу, нам не должно представлять ее необходимой и справедливой, а то нас возненавидят и будут гнать, а нам надобно жить…»
— Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там, в редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечатаю мой отказ, я не
хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и покажу,
как я разумею дух, в котором должен быть наш орган.
Вы
хотите держать меня в рабстве, а я бунтую против вас, против вашего безмена так,
как вы всю жизнь бунтовали против капитала, штыков, церкви, так,
как все французские революционеры бунтовали против феодальной и католической традиции.
— Несколько слов. Я вас
хотел спросить,
как вы думаете, если я завтра выставлю бюст Гарибальди, знаете, с цветами, с лавровым венком, ведь это будет очень хорошо? Я уж и о надписи думал. трехцветными буквами «Garibaldi — liberateur!». [Гарибальди — освободитель! (фр.)]
Я верю, что вы
хотите приехать, но я не настаиваю (je n'insiste pas), если это сопряжено с такими непреоборимыми препятствиями,
как говорит этот господин, которого я не знаю, — я указал его пальцем.
Хотя оно и сомнительно, чтоб журнальные Видоки, особенно наши москворецкие, так уж ясно могли отгадывать игру таких мастеров,
как Палмерстон, Гладстон и K°, но все же иной раз они ее скорее поймут, по сочувствию крошечного паука с огромным тарантулом, чем секрет гарибальдиевского приема.
Настоящей английской аристократии, разумеется, и в голову не приходило изгонять Гарибальди; напротив, она
хотела утянуть его в себя, закрыть его от народа золотым облаком,
как закрывалась волоокая Гера, забавляясь с Зевсом.