Неточные совпадения
— Этим образом благословил меня пред своей кончиной
наш родитель, поручая мне и покойному брату Петру печься об вас и быть вашим отцом в замену его… если б покойный родитель
наш знал ваше поведение против старшего брата…
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не
знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб
наша передняя была вреднее для детей, чем
наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство
наших вкусов; он
знал на память гораздо больше, чем я, и
знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать, друг в друге симпатию.
Когда он, бывало, приходил в
нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо
знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
— Его приворожила к себе одна молдаванка; мы видим:
наш ротный командир в заботе, а он,
знаете, того, подметил, что молдаванка к другому офицеру похаживает.
В половине марта приговор
наш был утвержден; никто не
знал его содержания; одни говорили, что нас посылают на Кавказ, другие — что нас свезут в Бобруйск, третьи надеялись, что всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание).
— Я это больше для солдата и сделал, вы не
знаете, что такое
наш солдат — ни малейшего попущения не следует допускать, но поверьте, я умею различать людей — позвольте вас спросить, какой несчастный случай…
Иной, точно, сначала такой сердитый, бьет передними и задними ногами, кричит, ругается, и в отставку, говорит, выгоню, и в губернию, говорит, отпишу — ну,
знаете,
наше дело подчиненное, смолчишь и думаешь: дай срок, надорвется еще! так это — еще первая упряжка.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы
наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я
узнал Цехановича и подошел к нему.
— И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну, да про то
знают першие,
наше дело исполнять приказания, не мы в ответе; а по-человеческому некрасиво.
Наш доктор
знал Петровского и был его врачом. Спросили и его для формы. Он объявил инспектору, что Петровский вовсе не сумасшедший и что он предлагает переосвидетельствовать, иначе должен будет дело это вести дальше. Губернское правление было вовсе не прочь, но, по несчастию, Петровский умер в сумасшедшем доме, не дождавшись дня, назначенного для вторичного свидетельства, и несмотря на то что он был молодой, здоровый малый.
Но возвратимся в
наш скромный Хлынов-городок, переименованный, не
знаю зачем, разве из финского патриотизма, Екатериной II в Вятку.
Не
знаю, кто помешал Флорестану, но им помешал
наш Флорестан.
Одни сухие и недаровитые натуры не
знают этого романтического периода; их столько же жаль, как те слабые и хилые существа, у которых мистицизм переживает молодость и остается навсегда. В
наш век с реальными натурами этого и не бывает; но откуда могло проникнуть в дом княгини светское влияние девятнадцатого столетия — он был так хорошо законопачен?
— Она умна, — повторял он, — мила, образованна, на
нашего брата и не посмотрит. Ах, боже мой, — прибавил он, вдруг обращаясь ко мне, — вот чудесная мысль, поддержите честь вятского общества, поволочитесь за ней… ну,
знаете, вы из Москвы, в ссылке, верно, пишете стихи, — это вам с неба подарок.
Не
знаю. В последнее время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о
нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
Я ни разу прежде не думал об устройстве будущего; я верил,
знал, что оно мое, что оно
наше, и предоставлял подробности случаю; нам было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания.
От него я
узнал хронику
нашего круга, в чем перемены и какие вопросы занимают, какие лица прибыли, где те, которые оставили Москву, и проч.
Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а
знают ли, сколько во всем сделанном мною отразились
наши беседы,
наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина?
— Жаль, что это прежде мы не
знали, впрочем, если что можно сделать, граф сделает, я ему передам
наш разговор. Из Петербурга во всяком случае вас вышлют.
— Мы ведь все смекаем,
знаем, что служили-то вы поневоле и что вели себя не то, что другие, прости господи, чиновники, и за
нашего брата, и за черный народ заступались, вот я и рад, что потрафился случай сослужить службу.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie
знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она
наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей, что было, и все же наивное дитя народа просила прощенья.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо
знали, куда нас вела
наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы
наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Мало было у нас сношений в последнее время, но мне нужно было
знать, что там — вдали, на
нашей родине живет этот человек!
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из
нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет
знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
Мы были на руках французской гувернантки, поздно
узнали, что мать
наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах да по тому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна.
В ее комнатке было нам душно: всё почернелые лица из-за серебряных окладов, всё попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями женщину; даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал
наше сердце; мы
знали, что у ней нет светлых воспоминаний, мы
знали и другое — что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, это
наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.
А. И. Герцена.)] в
нашем смысле слова, до революции не
знали; XVIII столетие было одно из самых религиозных времен истории.
Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы
знаем исторически, несовременно. Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют
нашему понятию о них, что они гораздо ниже его.
—
Знаете ли вы, — сказал он мне, — чем вы заслужили особенную популярность
наших шательцев?
В
наш век все это делается просто людьми, а не аллегориями; они собираются в светлых залах, а не во «тьме ночной», без растрепанных фурий, а с пудреными лакеями; декорации и ужасы классических поэм и детских пантомим заменены простой мирной игрой — в крапленые карты, колдовство — обыденными коммерческими проделками, в которых честный лавочник клянется, продавая какую-то смородинную ваксу с водкой, что это «порт», и притом «олд-порт***», [старый портвейн, «Три звездочки» (англ.).]
зная, что ему никто не верит, но и процесса не сделает, а если сделает, то сам же и будет в дураках.