Неточные совпадения
— Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш
еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть
бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как
бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав
еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все
еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала
бы дома в такие дни, а то тут
еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Влияние Химика заставило меня избрать физико-математическое отделение; может,
еще лучше было
бы вступить в медицинское, но беды большой в том нет, что я сперва посредственно выучил, потом основательно забыл дифференциальные и интегральные исчисления.
Пока
еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был
бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству к малому числу признанных моим отцом личностей, и мое близкое знакомство с его домом ему нравилось, Оно нравилось
бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было сына.
«Я не могу
еще взять, — пишет он в том же письме, — те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где
бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были
бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося
еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи! какая беда! человек не думает, не гадает, что над ним сделается, — ну уж он меня доедет теперь. Оно
бы еще ничего, если б вас там не ждали, а то ведь ему срам — господи, какое несчастие!»
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он
бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло
бы все, и он точно так же штукатурил
бы стены человеческими трупами, сушил
бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек
бы еще больнее за то, что они не доносчики.
Желая везде и во всем убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасад, высочайше утвержденных. Кто
бы ни хотел строить церковь, он должен непременно выбрать один из казенных планов. Говорят, что он же запретил писать русские оперы, находя, что даже писанные в III Отделении собственной канцелярии флигель-адъютантом Львовым никуда не годятся. Но это
еще мало — ему
бы издать собрание высочайше утвержденных мотивов.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся не негодования — я
бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они,
еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были
бы искренние.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо
бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
— Ты глуп, — сказал положительно Кетчер, забирая
еще выше бровями, — я был
бы очень рад, чрезвычайно рад, если б ничего не удалось, был
бы урок тебе.
Владимирский архиерей Парфений был умный, суровый и грубый старик; распорядительный и своеобычный, он равно мог быть губернатором или генералом, да
еще, я думаю, генералом он был
бы больше на месте, чем монахом; но случилось иначе, и он управлял своей епархией, как управлял
бы дивизией на Кавказе.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все
еще мало Перми-то, не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше
бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось
бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли
еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
…В заключение
еще слово. Если он тебя любит, что же тут мудреного? что же
бы он был, если б не любил, видя тень внимания? Но я умоляю тебя, не говори ему о своей любви — долго, долго.
Хотелось
бы ему и в Петербург, где так кипит какая-то деятельность и куда его манит театр и близость к Европе; хотелось
бы ему побывать почетным смотрителем училища в Острогожске; он решается быть полезным «на этом скромном поприще», — это
еще меньше Геродота удастся.
«Господи, какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда начать пустую жизнь? Можно было
бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, — ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок… и
еще годы надобно таскать эту тяжесть!»
— Да он
еще больше одичал у тебя, — говорит Белинский, — да и волосы какие отрастил! Ты, Кетчер, мог
бы в «Макбете» представлять подвижной лес. Погоди, не истощай всего запаса ругательств, есть злодеи, которые позже нашего приезжают.
С посредственными способностями, без большого размаха можно было
бы еще сладить. Но, по несчастью, у этих психически тонко развитых, но мягких натур большею частию сила тратится на то, чтоб ринуться вперед, а на то, чтоб продолжать путь, ее и нет. Издали образование, развитие представляются им с своей поэтической стороны, ее-то они и хотели
бы захватить, забывая, что им недостает всей технической части дела — doigte, [умения (фр.).] без которого инструмент все-таки не покоряется.
Нам доказывать нашу народность было
бы еще смешнее, чем немцам, в ней не сомневаются даже те, которые нас бранят, они нас ненавидят от страха, но не отрицают, как Меттерних отрицал Италию.
Хоть
бы кормилицу-то мне застать
еще в «Тавроге», как она говорила.
Правда, подчас кажется, что
еще есть в груди чувства, слова, которых жаль не высказать, которые сделали
бы много добра, по крайней мере, отрады слушающему, и становится жаль, зачем все это должно заглохнуть и пропасть в душе, как взгляд рассеивается и пропадает в пустой дали… но и это — скорее догорающее зарево, отражение уходящего прошедшего.
— Вы можете остаться
еще месяц. Префект поручил мне вместе с тем сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в продолжение этого времени; ему было
бы очень неприятно, если б это было не так, потому что в третий раз он отсрочить не может.
Если б каждый, входя в комитет, вносил только свою исключительную национальность, это не мешало
бы еще; у них было
бы единство ненависти к одному главному врагу — к Священному союзу.
— Это невозможно, я никогда не осмелюсь написать это, — и он
еще больше покраснел. — Право, лучше было
бы вам изменить ваше решение, пока все это
еще келейно. (Консул, верно, думал, что III Отделение — монастырь.)
— Да помилуйте, где же тут может быть сомнение… Отправляйтесь в Ниццу, отправляйтесь в Геную, оставайтесь здесь — только без малейшей rancune, [злопамятство (фр.).] мы очень рады… это все наделал интендант… видите, мы
еще ученики, не привыкли к законности, к конституционному порядку. Если
бы вы сделали что-нибудь противное законам, на то есть суд, вам нечего тогда было
бы пенять на несправедливость, не правда ли?
Потом я узнал, что простые швейцарские вина, вовсе не крепкие на вкус, получают с летами большую силу и особенно действуют на непривычных. Канцлер нарочно мне не сказал этого. К тому же, если б он и сказал, я не стал
бы отказываться от добродушного угощения крестьян, от их тостов и
еще менее не стал
бы церемонно мочить губы и ломаться. Что я хорошо поступил, доказывается тем, что через год, проездом из Берна в Женеву, я встретил на одной станции моратского префекта.
Как
бы ограничен ни был мой взгляд, все же он на сто тысяч туазов выше самых высоких вершин нашего журнального, академического и литературного мира; меня
еще станет на десять лет, чтобы быть великаном между ними.