Неточные совпадения
Таково
было мое первое путешествие по России; второе
было без французских уланов, без уральских казаков и военнопленных, — я
был один, возле меня
сидел пьяный жандарм.
Года через два или три, раз вечером
сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя
была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и,
сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят
пить чай в трактир, а не
пьют его дома, несмотря на то что дома дешевле.
— Что же ты, дурак,
сидишь на дворе, на морозе, когда
есть топленая комната? Экая скотина! Что вытаращил глаза — ну? Ничего не отвечаешь?
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не
было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и
сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Мы
сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно
пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это
было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все
было битком набито, так что никому нельзя
было порядочно
сидеть.
Мы, разумеется, не
сидели с ним на одном месте, лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего
была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
О сыне носились странные слухи: говорили, что он
был нелюдим, ни с кем не знался, вечно
сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это
был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже,
был богат, умен, образован, остер, вольнодум,
сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и
был в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь
был не силен.
Дача, занимаемая В.,
была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался,
был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад. День
был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я
сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
Обед
был большой. Мне пришлось
сидеть возле генерала Раевского, брата жены Орлова. Раевский
был тоже в опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с своим братом под Бородином возле отца; впоследствии он умер от ран на Кавказе. Я рассказал ему об Огареве и спросил, может ли и захочет ли Орлов что-нибудь сделать.
Потом взошел моей отец. Он
был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя
сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
В сенях
сидели и лежали несколько человек скованных, окруженных солдатами с ружьями; в передней
было тоже несколько человек разных сословий, без цепей, но строго охраняемых.
Цынский
был на пожаре, следовало ждать его возвращения; мы приехали часу в десятом вечера; в час ночи меня еще никто не спрашивал, и я все еще преспокойно
сидел в передней с зажигателями.
Я кивнул ему головой, не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами пошел в станционный дом. В окно мне
было слышно, как он горячился с жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но, кажется, мало
был испуган. Минуты через три они взошли оба, я
сидел, обернувшись к окну, и не смотрел на них.
— В таком случае… конечно… я не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня
был родственник дальний, он
сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены
были. Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите, не немец, да и поддержки не
было никакой — вот и
сиди будочником. Вы думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
На одном из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к себе один ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один из них
сидел молча, задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна
была в каждой черте. Он
был сутуловат, даже кривобок, лицо его принадлежало к тому неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала и привязывает потом; такие черты
были у величайшего из поляков — у Фаддея Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности.
— Да, ваше превосходительство, я вчера да и хозяйка моя
сидели дома, и кучер
был дома.
Чтоб не прерываться, расскажу я здесь историю, случившуюся года полтора спустя с владимирским старостою моего отца. Мужик он
был умный, бывалый, ходил в извозе, сам держал несколько троек и лет двадцать
сидел старостой небольшой оброчной деревеньки.
Но такие обвинения легко поддерживать,
сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что
был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?.. Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и
есть, то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
На монастырском дворе
сидят целые толпы нищих, калек, слепых, всяких уродов, которые хором
поют «Лазаря».
Это
было через край. Я соскочил с саней и пошел в избу. Полупьяный исправник
сидел на лавке и диктовал полупьяному писарю. На другой лавке в углу
сидел или, лучше, лежал человек с скованными ногами и руками. Несколько бутылок, стаканы, табачная зола и кипы бумаг
были разбросаны.
В передней
сидели седые лакеи, важно и тихо занимаясь разными мелкими работами, а иногда читая вполслуха молитвенник или псалтырь, которого листы
были темнее переплета. У дверей стояли мальчики, но и они
были скорее похожи на старых карликов, нежели на детей, никогда не смеялись и не подымали голоса.
Небольшая ростом, высохнувшая, сморщившаяся, но вовсе не безобразная старушка обыкновенно
сидела или, лучше, лежала на большом неуклюжем диване, обкладенная подушками. Ее едва можно
было разглядеть; все
было белое: капот, чепец, подушки, чехлы на диване. Бледно-восковое и кружевно-нежное лицо ее вместе с слабым голосом и белой одеждой придавали ей что-то отошедшее, еле-еле дышащее.
Ребенок не привыкал и через год
был столько же чужд, как в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло
сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем месте.
Она
была дика — я рассеян; мне
было жаль дитя, которое все так печально и одиноко
сидело у окна, но мы видались очень не часто.
Вскоре они переехали в другую часть города. Первый раз, когда я пришел к ним, я застал соседку одну в едва меблированной зале; она
сидела за фортепьяно, глаза у нее
были сильно заплаканы. Я просил ее продолжать; но музыка не шла, она ошибалась, руки дрожали, цвет лица менялся.
Это
было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это
было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она
сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно
было глядеть на этих детей, а когда заставляют
быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас
сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники
были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Вид «подсудимой» смешал ареопаг. Им
было неловко; наконец Дмитрий Павлович, L'orateur de la famille, [семейный оратор (фр.).] изложил пространно причину их съезда, горесть княгини, ее сердечное желание устроить судьбу своей воспитанницы и странное противудействие со стороны той, в пользу которой все делается. Сенатор подтверждал головой и указательным пальцем слова племянника. Княгиня молчала,
сидела отвернувшись и нюхала соль.
Опасность могла только
быть со стороны тайной полиции, но все
было сделано так быстро, что ей трудно
было знать; да если она что-нибудь и проведала, то кому же придет в голову, чтоб человек, тайно возвратившийся из ссылки, который увозит свою невесту, спокойно
сидел в Перовом трактире, где народ толчется с утра до ночи.
День
был жаркий. Преосвященный Парфений принял меня в саду. Он
сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив свои седые волосы. Перед ним стоял без шляпы, на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу; лицо его
было багрово, и крупные капли пота выступали на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он не смел подвинуться, ни архиерей ему не говорил, чтоб он отошел.
Мы
сидели под арестом в маленькой квартире, потому что не в чем
было выйти.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838,
сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате
было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я
сидел возле на полу; чтение не налаживалось, она
была рассеянна, думала о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее
будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты
была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже
сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие,
будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Я его ни разу не видал — то
есть порядочно; но однажды я
сидел один в горнице (в комиссии), допрос кончился, из моего окна видны
были освещенные сени; подали дрожки, я бросился инстинктивно к окну, отворил форточку и видел, как сели плац-адъютант и с ним Огарев, дрожки укатились, и ему нельзя
было меня заметить.
…Грустно
сидели мы вечером того дня, в который я
был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
В числе их
была женщина, вся в трауре, с заплаканными глазами, она
сидела с бумагой, свернутой в трубочку, в руках; бумага дрожала, как осиновый лист.
У окна
сидел, развалясь, какой-то «друг дома», лакей или дежурный чиновник. Он встал, когда я взошел, вглядываясь в его лицо, я узнал его, мне эту противную фигуру показывали в театре, это
был один из главных уличных шпионов, помнится, по фамилии Фабр. Он спросил меня...
Раз весною прихожу я к нему: спиною к дверям в больших креслах
сидел какой-то генерал, мне не
было видно его лица, а только один серебряный эполет.
Солнце село, еще очень тепло, домой идти не хочется, мы
сидим на траве. Кетчер разбирает грибы и бранится со мной без причины. Что это, будто колокольчик? К нам, что ли? Сегодня суббота — может
быть.
Сколько
есть на свете барышень, добрых и чувствительных, готовых плакать о зябнущем щенке, отдать нищему последние деньги, готовых ехать в трескучий мороз на томболу [лотерею (от ит. tombola).] в пользу разоренных в Сибири, на концерт, дающийся для погорелых в Абиссинии, и которые, прося маменьку еще остаться на кадриль, ни разу не подумали о том, как малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе,
сидя верхом с застывающей кровью в жилах.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не
были монахи, мы жили во все стороны и,
сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
…Печально
сидел я раз в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери; это
было в конце декабря 1849.
Я ехал на другой день в Париж; день
был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все
были заняты укладкой, я
сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне
было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
…Три года тому назад я
сидел у изголовья больной и видел, как смерть стягивала ее безжалостно шаг за шагом в могилу. Эта жизнь
была все мое достояние. Мгла стлалась около меня, я дичал в тупом отчаянии, но не тешил себя надеждами, не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом.
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и
было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я
сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы
быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
С раннего утра
сидел Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал, писал, читал и часов в пять бросался, иногда со мной, в море (плавал он как рыба); потом он приходил к нам обедать и, вечно веселый,
был готов на ученый спор и на всякие пустяки,
пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки с таким мастерством, что они, не вставая, слушали его целые часы.