Неточные совпадения
Я решился
писать; но одно воспоминание вызывало сотни
других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Священник умер, Василий Епифанов
пишет отчеты и напивается в
другой деревне.
Мой отец спросил его имя и
написал на
другой день о бывшем Эссену.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «
другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я
писал ему в конце письма: «
Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне
писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Секретарь
написал, и на
другой день я уже сидел в амфитеатре физико-математической аудитории.
И вот делаются сметы, проекты, это занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай едет к «Яру» заказывать ужин,
другой — к Матерну за сыром и салями. Вино, разумеется, берется на Петровке у Депре, на книжке которого Огарев
написал эпиграф...
«Ты
пишешь: „Да ты поэт, поэт истинный!“
Друг, можешь ли ты постигнуть все то, что производят эти слова?
Через несколько месяцев он
написал другое — тоже нет ответа.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался
писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но
другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
Меня привели в небольшую канцелярию. Писаря, адъютанты, офицеры — все было голубое. Дежурный офицер, в каске и полной форме, просил меня подождать и даже предложил закурить трубку, которую я держал в руках. После этого он принялся
писать расписку в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел и воротился с
другим офицером.
Губернатор в хлопотах,
пишет одно предписание за
другим.
Но Белинский на
другой день прислал мне их с запиской, в которой
писал: «Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи».
«Я тебя благословляю, —
пишет мне
другой, вслед за моим отъездом, — как земледелец благословляет дождь, оживотворивший его неудобренную почву».
«Я не помню, —
пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю мою мать… но мы не знаем
друг друга».
Право, это не выученные слова, прямо из сердца…» В
другом письме она благодарят за то, что «барышня» часто
пишет ей.
Как дорога мне была уже тогда моя сестра и как беспрерывно в моем уме, видно из того, что я
писал к ней из Нижнего, из Казани и на
другой день после приезда в Пермь.
На
другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она
писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Долее оставаться в ложном положении я не мог и решился, собрав все силы, вынырнуть из него. Я
написал ей полную исповедь. Горячо, откровенно рассказал ей всю правду. На
другой день она не выходила и сказалась больной. Все, что может вынесть преступник, боящийся, что его уличат, все вынес я в этот день; ее нервное оцепенение возвратилось — я не смел ее навестить.
Уехав из Вятки, меня долго мучило воспоминание об Р. Мирясь с собой, я принялся
писать повесть, героиней которой была Р. Я представил барича екатерининских времен, покинувшего женщину, любившую его, и женившегося на
другой.
Через несколько дней, 26 октября 1837 года, она
пишет: «Что я вытерпела сегодня,
друг мой, ты не можешь себе представить.
Молодой девушке не хотелось еще раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот,
написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит
другого, доверялась его чести и просила не прибавлять ей новых страданий.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам и
другое. Чрезвычайно приятно
писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и десть бумаги не изведешь в год.
Сейчас
написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих
друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Пятнадцать лет тому назад, будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года,
написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих
друзей.
Я решился
писать; но одно воспоминание вызывало сотни
других, все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка [Рассказ о «Тюрьме и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речь обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики. (Прим. А. И. Герцена.)] — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене,
друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а
писал гениальные вещи, вроде статьи «О палаче и о смертной казни», напечатанной в Розенкранцевой биографии.
Но виновный был нужен для мести нежного старика, он бросил дела всей империи и прискакал в Грузино. Середь пыток и крови, середь стона и предсмертных криков Аракчеев, повязанный окровавленным платком, снятым с трупа наложницы,
писал к Александру чувствительные письма, и Александр отвечал ему: «Приезжай отдохнуть на груди твоего
друга от твоего несчастия». Должно быть, баронет Виллие был прав, что у императора перед смертью вода разлилась в мозгу.
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды
других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался
писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда
писал, что было на сердце или в голове.
Развитие Грановского не было похоже на наше; воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая мало денег от отца, он с весьма молодых лет должен был
писать «по подряду» журнальные статьи. Он и
друг его Е. Корш, с которым он встретился тогда и остался с тех пор и до кончины в самых близких отношениях, работали на Сенковского, которому были нужны свежие силы и неопытные юноши для того, чтобы претворять добросовестный труд их в шипучее цимлянское «Библиотеки для чтения».
Булгарин
писал в «Северной пчеле», что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером
другой — в Кремле!
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, —
писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с
друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
И как некогда Василий Великий
писал Григорию Назианзину, что он «утопает в посте и наслаждается лишениями», так теперь явились добровольные мученики, страдавшие по званию, несчастные по ремеслу, и в их числе добросовестнейшие люди; да и Василий Великий откровенно
писал своему
другу об оргиях плотоумерщвления и о неге гонения.
Я ехал на
другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы,
написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
На этом пока и остановимся. Когда-нибудь я напечатаю выпущенные главы и
напишу другие, без которых рассказ мой останется непонятным, усеченным, может, ненужным, во всяком случае, будет не тем, чем я хотел, но все это после, гораздо после…
Huissier повел меня в
другую комнату. Там я
написал Карлье, что желаю его видеть, чтоб объяснить ему, почему мне надобно отсрочить мой отъезд.
— Я не могу, — сказал он, — вступать… я понимаю затруднительное положение, с
другой стороны — милосердие! — Я посмотрел на него, он опять покраснел. — Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы
напишите мне, что вы очень больны, я отошлю к графу.
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил меня
написать другое письмо.
За несколько дней до моей поездки я был у Маццини. Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого ни утомить, ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем, что его выбрали средством для того, чтобы выбить из стремян его
друга. Когда я
писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной.
Маццини
написал мне на
другой день, что Гарибальди очень рад и что если ему ничего не помешает, то они приедут в воскресенье, в час.
Не спится министерству; шепчется «первый» с вторым, «второй» — с
другом Гарибальди,
друг Гарибальди — с родственником Палмерстона, с лордом Шефсбюри и с еще большим его
другом Сили. Сили шепчется с оператором Фергуссоном… Испугался Фергуссон, ничего не боявшийся, за ближнего и
пишет письмо за письмом о болезни Гарибальди. Прочитавши их, еще больше хирурга испугался Гладстон. Кто мог думать, какая пропасть любви и сострадания лежит иной раз под портфелем министра финансов?..