Неточные совпадения
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из
друзей юности
мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд
мой был кончен!
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на
другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Граф спросил письмо, отец
мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и на
другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый;
моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Перед днем
моего рождения и
моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Недоставало, может, одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве [Кроме меня, у
моего отца был
другой сын, лет десять старше меня.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением,
мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в
другой комнате.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни
мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в
другой день — не помню.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в
моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме
моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у
моей матери
другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и
мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе с
моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Ни Сенатор, ни отец
мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали
друг друга. Отец
мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Вскоре религия
другого рода овладела
моей душой.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже
мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все
другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
На
другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок
моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и Анахарсисово путешествие.
Демон espièglerie, [шалости (фр.).] который всегда был
моим злым искусителем, наустил меня переменить булавку, то есть воткнуть ее в
другой волан.
Всего более раздражен был камердинер
моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное
другими, рвал себе волосы на голове от досады и был неприступен.
Отец
мой вовсе не раньше вставал на
другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Отец
мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда не давал,
другие кланялись, — и мы уезжали.
По
другую сторону — гора и небольшая деревенька, там построил
мой отец новый дом.
Впрочем, сверх пальбы, еще
другое наслаждение осталось
моей неизменной страстью — сельские вечера; они и теперь, как тогда, остались для меня минутами благочестия, тишины и поэзии.
Мой отец спросил его имя и написал на
другой день о бывшем Эссену.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «
другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «
Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его
моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
В 1830 году отец
мой купил возле нашего дома
другой, больше, лучше и с садом; дом этот принадлежал графине Ростопчиной, жене знаменитого Федора Васильевича.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия
моего отца, а с
другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле
моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а
мой отец — за то, что был секундантом; потом один уехал в чужие края — туристом, а
другой в Уфу — губернатором.
Начать
мою жизнь этими каудинскими фуркулами науки далеко не согласовалось с
моими мыслями. Я сказал решительно
моему отцу, что, если он не найдет
другого средства, я подам в отставку.
Одним утром явился к
моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец
мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой
друг против
друга. Отец
мой увидел, что боец ему не уступит.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с
моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец
мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы
друг после
друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым
мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни найти, ни понять нельзя». Это был
мой отец в
другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович,
мой камердинер, на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием
друг друга и самих себя табаком.
Друг, скажи же, верить ли мне
моему призванью?
Мое кокетство удалось, мы с тех пор были с ним в близких сношениях. Он видел во мне восходящую возможность, я видел в нем ветерана наших мнений,
друга наших героев, благородное явление в нашей жизни.
Я на
другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день были именины
моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи
мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один,
другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
— Вместо того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит
других несчастных, — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога
моя не будет в комиссии.
На
другой день после
моего приезда уехал жандарм, и я впервые после ареста очутился на воле.
На
другой день с девяти часов утра полицмейстер был уже налицо в
моей квартире и торопил меня. Пермский жандарм, гораздо более ручной, чем Крутицкий, не скрывая радости, которую ему доставляла надежда, что он будет 350 верст пьян, работал около коляски. Все было готово; я нечаянно взглянул на улицу — идет мимо Цеханович, я бросился к окну.
«Я тебя благословляю, — пишет мне
другой, вслед за
моим отъездом, — как земледелец благословляет дождь, оживотворивший его неудобренную почву».
Все хотели наперерыв показать изгнаннику участие и дружбу. Несколько саней провожали меня до первой станции, и, сколько я ни защищался, в
мою повозку наставили целый груз всяких припасов и вин. На
другой день я приехал в Яранск.
В длинном траурном шерстяном платье, бледная до синеватого отлива, девочка сидела у окна, когда меня привез через несколько дней отец
мой к княгине. Она сидела молча, удивленная, испуганная, и глядела в окно, боясь смотреть на что-нибудь
другое.
Княгиня подозвала ее и представила
моему отцу. Всегда холодный и неприветливый, он равнодушно потрепал ее по плечу, заметил, что покойный брат сам не знал, что делал, побранил Химика и стал говорить о
другом.
Стремленье выйти в
другой мир становилось все сильнее и сильнее, и с тем вместе росло презрение к
моей темнице и к ее жестоким часовым, я повторяла беспрерывно стихи Чернеца...
«Я не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю
мою мать… но мы не знаем
друг друга».
Визиты княгини производили к тому же почти всегда неприятные впечатления, она обыкновенно ссорилась из-за пустяков с
моим отцом, и, не видавшись месяца два, они говорили
друг другу колкости, прикрывая их нежными оборотами, в том роде, как леденцом покрывают противные лекарства.
Как дорога мне была уже тогда
моя сестра и как беспрерывно в
моем уме, видно из того, что я писал к ней из Нижнего, из Казани и на
другой день после приезда в Пермь.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину
моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя
другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Я мог переносить разлуку, перенес бы и молчание, но, встретившись с
другим ребенком-женщиной, в котором все было так непритворно просто, я не мог удержаться, чтоб не разболтать ей
мою тайну.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с
другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость
моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
На
другой день после
моего взятия в 1834 году были именины княгини, потому-то Natalie, расставаясь со мной на кладбище, сказала мне: «До завтра».
Вообрази
мое положение: с одной стороны, старухи за карточным столом, с
другой — разные безобразные фигуры и он.