Неточные совпадения
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий
раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла
другим, и всякий
раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний
раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы
друг после
друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Мне
разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с
другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Я вспомнил, как старушка, иной
раз слушая наши смелые рассказы и демагогические разговоры, становилась бледнее, тихо вздыхала, уходила в
другую комнату и долго не говорила ни слова.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет
другой, а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще
раз взглядом, чтоб я молчал.
После падения Франции я не
раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними
друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
…Мы остановились еще
раз на четверть часа в зале, вопреки ревностным увещеваниям жандармских и полицейских офицеров, крепко обнялись мы
друг с
другом и простились надолго. Кроме Оболенского, я никого не видел до возвращения из Вятки.
Муравьев говорил арестантам «ты» и ругался площадными словами.
Раз он до того разъярился, что подошел к Цехановичу и хотел его взять за грудь, а может, и ударить — встретил взгляд скованного арестанта, сконфузился и продолжал
другим тоном.
— Показалась шайка воров, недалеко от города,
раз,
другой доходит до начальства — то у купцов товар ограблен, то у управляющего по откупам деньги взяты.
Об этом Фигнере и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал.
Раз, не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой не хуже
другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев не дал.
Корнилов был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не зная дел. Сначала, как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из
другой губернии, которую он, прочитавши два
раза, три
раза, — не понял.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком,
других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока
раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
Вскоре они переехали в
другую часть города. Первый
раз, когда я пришел к ним, я застал соседку одну в едва меблированной зале; она сидела за фортепьяно, глаза у нее были сильно заплаканы. Я просил ее продолжать; но музыка не шла, она ошибалась, руки дрожали, цвет лица менялся.
Молодой девушке не хотелось еще
раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит
другого, доверялась его чести и просила не прибавлять ей новых страданий.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение не налаживалось, она была рассеянна, думала о
другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
Нерваль, добродушно защищаясь,
раз сказал им: «Послушайте,
друзья мои, у вас страшные предрассудки; уверяю вас, что общество этих людей вовсе не хуже всех остальных, в которых я бывал».
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю глаза. Прасковья Андреевна стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за «бабушкой». Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна. Так бы, кажется, выпил опиума, повернулся бы на
другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять
раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до
другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
С
другой стороны было написано рукой Natalie: «1 января 1841. Вчера Александр дал мне этот листок; лучшего подарка он не мог сделать, этот листок
разом вызвал всю картину трехлетнего счастья, беспрерывного, беспредельного, основанного на одной любви.
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды
других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много
раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Мое страстное увлечение имело слишком мимолетный характер, чтоб овладеть мною, — тут не было корней (ни с той, ни с
другой стороны, с ее стороны вряд было ли и увлеченье), и все прошло бы бесследно, оставя по себе улыбку, знойное воспоминание и, может,
раза два вспыхнувшую краску на щеках…
Этот сержант, любивший чтение, напоминает мне
другого. Между Террачино и Неаполем неаполитанский карабинер четыре
раза подходил к дилижансу, всякий
раз требуя наши визы. Я показал ему неаполитанскую визу; ему этого и полкарлина бьло мало, он понес пассы в канцелярию и воротился минут через двадцать с требованием, чтоб я и мой товарищ шли к бригадиру. Бригадир, старый и пьяный унтер-офицер, довольно грубо спросил...
Париж еще
раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской жизнью, торжественная прогулка по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале, — все это рассказано в моих «Письмах из Франции и Италии». Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые
другими. Они составляют необходимую часть моих «Записок», — что же вообще письма, как не записки о коротком времени?
Не спится министерству; шепчется «первый» с вторым, «второй» — с
другом Гарибальди,
друг Гарибальди — с родственником Палмерстона, с лордом Шефсбюри и с еще большим его
другом Сили. Сили шепчется с оператором Фергуссоном… Испугался Фергуссон, ничего не боявшийся, за ближнего и пишет письмо за письмом о болезни Гарибальди. Прочитавши их, еще больше хирурга испугался Гладстон. Кто мог думать, какая пропасть любви и сострадания лежит иной
раз под портфелем министра финансов?..