Неточные совпадения
Многие из
друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок —
дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на
другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько
дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Перед
днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе с моими приятелями их
дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
В самом
деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает
другого рода тайные услуги им.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты
разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих
дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в
день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть в Иванов
день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и
другого от гораздо большего обеда у себя.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть,
другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие
дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
В грязном подвале, служившем карцером, я уже нашел двух арестантов: Арапетова и Орлова, князя Андрея Оболенского и Розенгейма посадили в
другую комнату, всего было шесть человек, наказанных по маловскому
делу.
Итак, первые ночи, которые я не спал в родительском доме, были проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать
другую тюрьму, и там я просидел не восемь
дней, а девять месяцев, после которых поехал не домой, а в ссылку. Но до этого далеко.
Дело было зимой; шутка ли подняться с такой семьей без шуб, без денег из Тобольской губернии, а с
другой стороны, сердце рвалось — ссылка всего невыносимее после ее окончания.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с
дня на
день. Чем больше было нужд, тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте,
другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое
дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери…
Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий
день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с
другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Артистический период оставляет на
дне души одну страсть — жажду денег, и ей жертвуется вся будущая жизнь,
других интересов нет; практические люди эти смеются над общими вопросами, презирают женщин (следствие многочисленных побед над побежденными по ремеслу).
Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон был не тот, диапазон был слишком поднят. Шалость, разгул не становились целью. Цель была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе и
друг в
друге орудия общего
дела.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем
другую; нас было человек пять, к концу вечера, то есть к началу утра следующего
дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял
другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три
дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным с вчерашнего
дня, — фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животно-развратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел
другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне с вопросом...
— Вы, верно, — сказал он мне, — по
делу Огарева и
других молодых людей, недавно взятых?
Стон ужаса пробежал по толпе: его спина была синяя полосатая рана, и по этой-то ране его следовало бить кнутом. Ропот и мрачный вид собранного народа заставили полицию торопиться, палачи отпустили законное число ударов,
другие заклеймили, третьи сковали ноги, и
дело казалось оконченным. Однако сцена эта поразила жителей; во всех кругах Москвы говорили об ней. Генерал-губернатор донес об этом государю. Государь велел назначить новый суд и особенно разобрать
дело зажигателя, протестовавшего перед наказанием.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем,
дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один,
другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном
дне, на которое
другие упали.
Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул
дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощию
другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.
Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить… не простясь. Видеть Огарева я не имел надежды. Двое из
друзей добрались ко мне в последние
дни, но этого мне было мало.
Мы потеряли несколько часов за льдом, который шел по реке, прерывая все сношения с
другим берегом. Жандарм торопился; вдруг станционный смотритель в Покрове объявляет, что лошадей нет. Жандарм показывает, что в подорожной сказано: давать из курьерских, если нет почтовых. Смотритель отзывается, что лошади взяты под товарища министра внутренних
дел. Как разумеется, жандарм стал спорить, шуметь; смотритель побежал доставать обывательских лошадей. Жандарм отправился с ним.
Губернатор хотел, чтоб я ехал на
другой же
день.
Я потому остановился на этой характеристике, что сначала я был обманут этими господами и в самом
деле считал их несколько получше
других; что вовсе не так…
Спустя несколько
дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по
другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел к нему.
Он злоупотребление влияний довел донельзя; например, отправляя чиновника на следствие, разумеется если он был интересован в
деле, говорил ему: что, вероятно, откроется то-то и то-то, и горе было бы чиновнику, если б открылось что-нибудь
другое.
Нашелся
другой чудак, генерал Вельяминов. Года два он побился в Тобольске, желая уничтожить злоупотребления, но, видя безуспешность, бросил все и совсем перестал заниматься
делами.
— Разве вот что; поговорить мне с товарищами, да и в губернию отписать? Неравно
дело пойдет в палату, там у меня есть приятели, все сделают; ну, только это люди
другого сорта, тут тремя лобанчиками не отделаешься.
Старосту присудили к наказанию несколькими ударами плетью в стенах острога, с оставлением на месте жительства и с воспрещением ходатайствовать по
делам за
других крестьян.
Падение князя А. Н. Голицына увлекло Витберга; все опрокидывается на него, комиссия жалуется, митрополит огорчен, генерал-губернатор недоволен. Его ответы «дерзки» (в его
деле дерзость поставлена в одно из главных обвинений); его подчиненные воруют, — как будто кто-нибудь находящийся на службе в России не ворует. Впрочем, вероятно, что у Витберга воровали больше, чем у
других: он не имел никакой привычки заведовать смирительными домами и классными ворами.
Витберг купил для работ рощу у купца Лобанова; прежде чем началась рубка, Витберг увидел
другую рощу, тоже Лобанова, ближе к реке, и предложил ему променять проданную для храма на эту. Купец согласился. Роща была вырублена, лес сплавлен. Впоследствии занадобилась
другая роща, и Витберг снова купил первую. Вот знаменитое обвинение в двойной покупке одной и той же рощи. Бедный Лобанов был посажен в острог за это
дело и умер там.
Наконец наследник приехал. Сухо поклонился Тюфяеву, не пригласил его и тотчас послал доктора Енохина свидетельствовать арестованного купца. Все ему было известно. Орловская вдова свою просьбу подала,
другие купцы и мещане рассказали все, что делалось. Тюфяев еще на два градуса перекосился.
Дело было нехорошо. Городничий прямо сказал, что он на все имел письменные приказания от губернатора.
Он был ученик Лицея, товарищ Пушкина, служил в гвардии, покупал новые французские книги, любил беседовать о предметах важных и дал мне книгу Токвиля о демократии в Америке на
другой же
день после приезда.
Корнилов был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не зная
дел. Сначала, как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из
другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, — не понял.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к
друзьям, он три
дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Сверх
дня рождения, именин и
других праздников, самый торжественный сбор родственников и близких в доме княжны был накануне Нового года. Княжна в этот
день поднимала Иверскую божию матерь. С пением носили монахи и священники образ по всем комнатам. Княжна первая, крестясь, проходила под него, за ней все гости, слуги, служанки, старики, дети. После этого все поздравляли ее с наступающим Новым годом и дарили ей всякие безделицы, как дарят детям. Она ими играла несколько
дней, потом сама раздаривала.
В длинном траурном шерстяном платье, бледная до синеватого отлива, девочка сидела у окна, когда меня привез через несколько
дней отец мой к княгине. Она сидела молча, удивленная, испуганная, и глядела в окно, боясь смотреть на что-нибудь
другое.
Ее старались увидеть в окно или в сенях, иным удавалось,
другие тщетно караулили целые
дни, видевшие находили ее бледной, томной, словом, интересной и недурной.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью, не задумался ни на минуту и предложил Р. переехать с детьми к нему, на
другой или третий
день после приезда в Вятку его жены. У него Р. была спасена, такова была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка.
Немки пропадали со скуки и, увидевши человека, который если не хорошо, то понятно мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).] рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два
дня называли меня
другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким
день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с
другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Через несколько
дней, 26 октября 1837 года, она пишет: «Что я вытерпела сегодня,
друг мой, ты не можешь себе представить.
Молодой девушке не хотелось еще раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что
дело принимает серьезный оборот, написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит
другого, доверялась его чести и просила не прибавлять ей новых страданий.
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем
дне, о будущем годе, в то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в
другие руки.
Надобно признаться, дева-родильница совсем не идет в холостую религию христианства. С нею невольно врывается жизнь, любовь, кротость — в вечные похороны, в Страшный суд и в
другие ужасы церковной теодицеи.